— Ах, — прошептала Лодоиска, — как подумаешь, что подобные обвинения бросают тем людям, которые совершали революцию двадцатого июня, десятого августа и двадцать первого сентября, как подумаешь, что именно за этот народ наши мученики готовы принять смерть… Ведь это ужасно, правда?
   Итак, Жак Мере и Лодоиска миновали рынок, где на залитых вином столах еще стояли недопитые стаканы, и приблизились к дому Петиона.
   В самом деле, там, как и было уговорено, собрались все жирондисты.
   Войдя в гостиную и увидев Луве, Лодоиска бросилась ему на шею с криком:
   — Я нашла тебя и больше с тобой не расстанусь.
   После этого она увлекла своего возлюбленного в дальний угол комнаты, предоставив Жаку Мере вводить жирондистов в курс дела. Тот сообщил своим друзьям все, что видел и слышал сам, опустив лишь свою беседу с Дантоном, а также все, о чем ему поведала Лодоиска.
   Обсудив услышанное, большинство жирондистов пришло к выводу, что рисковать жизнью, отправляясь теперь в Конвент, бессмысленно, тем более что ночное заседание чревато куда большими опасностями, чем дневное, впрочем также весьма бурное.
   Тут каждый стал соображать, где он может провести ночь. Верньо и Жак Мере заявили, что им ничто не мешает пойти в Конвент, а Петион, выслушав Лодоиску и Луве, исчисливших все беды, которыми может грозить ночь, проведенная дома, лично ему, отказался искать убежища на стороне; с невозмутимым видом подойдя к окну, он отворил его, высунул руку наружу и произнес: «Идет дождь; сегодня ничего не будет», — после чего, несмотря на все уговоры, твердо сказал, что будет ночевать дома.
   Жак Мере, с одной стороны, менее известный, чем прочие жирондисты, но, с другой — пользовавшийся большей популярностью, ибо именно он привез в Париж известия о победах при Вальми и при Жемапе, предложил свою комнату Луве и Лодоиске; он никого у себя не принимал, не получал ни от кого писем и был почти уверен, что убийцы не знают его адреса.
   Устроив любовников у себя, он направился прямо в Конвент, где застал Верньо, явившегося туда немного раньше.
   Между тем колонна, которую встретили Лодоиска и Жак Мере, направилась, изрыгая угрозы и оскорбления по адресу жирондистов, в типографию Горсаса, главного редактора «Парижской хроники», того самого, который, как мы уже говорили, сообщил в своей газете, что Льеж не взят австрийцами, хотя в это самое время льежские изгнанники уже скитались по улицам Парижа, подогревая своим присутствием ненависть, которую питали парижане к жирондистам.
   Смутьяны разорвали уже отпечатанные листы, разломали типографские станки, разбили наборные кассы и разграбили весь дом.
   Что же до самого Горсаса, то он прошел неузнанным сквозь толпу, требовавшую его смерти; размахивая пистолетами, зажатыми в обеих руках, он кричал, подобно остальным: «Смерть Горсасу!» — и это спасло его.
   У дверей, однако, толпилось столько народу, что Горсас испугался, как бы его не узнали рабочие из какой-нибудь соседней типографии; черным ходом он потихоньку вышел во двор, перепрыгнул через забор и, не теряя ни минуты, направился в секцию, членом которой состоял.
   Секция решила подать жалобу в Конвент.
   Тем временем смутьяны вздумали учинить такой же разгром у Фьеве, который, подобно Горсасу, также выпускал жирондистскую газету.
   Сказано — сделано: типографию разграбили, разорили, сожгли.
   Но и на этом головорезы не остановились. Они двинулись к Конвенту, чтобы потребовать смерти трехсот депутатов. В этом требовании нетрудно было различить голос Марата, всегда оперировавшего точными цифрами.
   В результате случилось так, что в ту самую минуту, когда смутьяны вошли в Конвент через одну дверь, через другую вошли Горсас и члены его секции, желавшие бросить обвинение в лицо головорезам и мародерам. Горсас, по-прежнему вооруженный парой пистолетов, устремился на трибуну.
   Пользуясь двойной неприкосновенностью — и как журналист, и как член Конвента, — он потребовал предать суду тех, кто разбил его типографские станки.
   Смутьяны остолбенели: они хотели бросить обвинение жирондистам, а выходило, что их самих обвиняют в грабежах, кражах и убийствах.
   Тут на трибуну поднялся депутат Барер.
   Он обратился к бунтовщикам:
   — Не знаю, зачем вы пришли сюда, чего собирались просить или требовать; я знаю лишь одно: сегодня ночью кто-то намеревается перебить многих депутатов. Граждане, — воскликнул Барер пылко и грозно, — запомните раз и навсегда: головы депутатов защищены куда прочнее, чем вы думаете; за каждым депутатом стоит выдвинувший его департамент Республики! А кто осмелится обезглавить департамент Франции? День, когда это преступление свершится, станет последним для Республики. Ступайте! Вы дурные граждане, — прибавил Барер, — никогда больше не приходите сюда с подобными намерениями.
   Смутьяны посовещались. Затем один из их главарей выступил вперед, заверил Конвент в том, что его люди преданы Республике, и от имени всех своих товарищей попросил у представителей народа позволения пройти перед ними с криком «Да здравствует нация!»
   Эта милость была им дарована.
   Когда головорезы проходили мимо скамей, отведенных Жиронде, где в тот вечер сидели только двое: Жак Мере и Верньо, — оба жирондиста поднялись и скрестили руки на груди в знак презрения.
   В ту ночь, ночь с 10 на 11 марта, не имея больше ни денег, ни регулярной армии, ни резервов в тылу, ни единства внутри своих рядов, Конвент создал тот кровавый призрак, который вот уже почти сто лет приводит в ужас Европу и который так долго мешал потомкам постичь сущность Революции, — он создал террор!
   Террор был создан, дабы карающий меч опустился на Париж, но Париж с помощью террора опустил на весь мир карающий топор.
   Армия, деморализованная, побежденная не противником, а усталостью и собственными сомнениями, спасалась бегством; она отступала во Францию, она предавала Францию в руки противника!
   Узрев по ту сторону границы призрак террора, армия остановилась и дала отпор врагу.
   Эта армия была единственной, какая еще оставалась у Республики; ни в Лион, ни в Нант послать было некого.
   Волонтеров едва-едва могло хватить на то, чтобы удержать в нашей власти ускользающую Бельгию.
   Следовательно, волонтеров послали в Бельгию. В Лион отправили Колло д'Эрбуа, в Нант — Каррье.
   Террор начался.

L. ДВА ГОСУДАРСТВЕННЫХ МУЖА

   Заседание Конвента длилось до самого утра, и в конце концов Дантон, сломленный усталостью, заснул прямо в зале; никто не осмелился разбудить спящего льва.
   Жак Мере дождался ухода всех членов Конвента, дружески простился с Верньо, а затем направился к Дантону и положил ему руку на плечо.
   Дантон проснулся, вздрогнул и потянулся за кинжалом, спрятанным в потайном кармане.
   Каждый из тех, кто творил Революцию, засыпал, не зная, проснется он наутро свободным человеком или узником, и потому был постоянно готов обороняться.
   Мгновения отдыха возвратили титану силы. Что же до Жака Мере, он, как все труженики-ученые, привык бодрствовать много ночей подряд.
   Жак взял Дантона за руку, и они вместе вышли из зала Конвента.
   В коридоре они натолкнулись на Марата; тот о чем-то совещался с Панисом.
   Заметив Дантона, Марат подошел к нему, походя бросив на Жака взгляд, исполненный ненависти, прошептал Дантону на ухо несколько слов и удалился.
   — Фу! — воскликнул Дантон с глубочайшим отвращением. — Кровь! Несчастный, он все время требует крови, ему только это и нужно! Уйдем отсюда, половина депутатов внушают мне отвращение или жалость; хочется поскорее глотнуть свежего воздуха.
   И он повел Жака в сад Тюильри.
   Дело происходило утром 11 марта. Рассвет выдался холодный, землю припорошил снег, с деревьев свисали сосульки, в которых, словно в хрустальных жирандолях, отражалось восходящее солнце; тем не менее по всему чувствовалось, что эта зимняя мантия наброшена на плечи белокурого апреля; голуби, порхавшие меж ветвей, усыпанных снежными алмазами, уже ворковали о любви, а воробьи, почуяв приближение теплых дней, радостно щебетали в кустах сирени и жасмина.
   Дантон несколько раз вдохнул полной грудью весенний воздух, и его сангвиническая натура взяла свое.
   — Смотри, — сказал он, — всем этим деревьям, голубям и воробьям нет дела до наших споров; они не знают ни монтаньяров, ни жирондистов, ни якобинцев, ни кордельеров.
   — Прибавь еще: ни Робеспьера, ни Марата, — подхватил Жак Мере. — Им очень повезло.
   — Достойно восхищения философа, — продолжал Дантон, — с каким постоянством следует природа своим путем. Через месяц на деревьях распустятся почки, птицы вступят в брачную пору и совьют себе гнезда, цветы распустятся, песнь любви наполнит вселенную, по воздуху поплывет животворящая пыльца, и даже в Конвент ворвется сквозь открытые окна песня ласточек:
   «Мы вернулись, чтобы привести в исполнение великий замысел Творца, чтобы не прервалась та связь между жизнью и смертью, которая и созидает вечность. А что делаете вы, цари вселенной, любите ли вы друг друга так же нежно, как мы?»
   Два голоса ответят им громким воплем: «Нет, наш девиз — ненависть!»
   Один завоет шакалом:
   «Не доверяйте никому, граждане; не доверяйте ни вашим отцам, ни вашим матерям, ни вашим братьям, ни вашим друзьям, ни вашим детям. Мы окружены предателями. Дюмурье предает нас, Баланс предает, Кюстин предает; нас предают правые, Равнина и Жиронда. Измена гнездится повсюду; нити заговора тянутся к Питту, а сплетена эта нить из золота, и я знаю, в чьих руках другой ее конец».
   Другой заквакает жабой: «Крови, крови, крови!»
   Что ж, тебе нужна кровь — ты ее получишь, — продолжал Дантон с меланхолической улыбкой. — Многие из тех, кто увидит нынешнюю весну, не доживет до весны следующего года, а что уж говорить о временах более далеких!
   — Ты сегодня мрачно настроен, Дантон. Дантон пожал плечами.
   — Я похож на того человека, о котором пишет Иосиф Флавий; семь дней он бродил вокруг священного города и кричал: «Горе Иерусалиму! Горе Иерусалиму!» — а на восьмой закричал: «Горе мне самому!» Камень, брошенный с крепостной стены, разбил ему голову.
   — Иерусалим — это мы, жирондисты, — спросил Жак, — а ты тот человек, что пугал всех пророчествами?
   — Как быть? Господь поразил всех слепотой.
   — Но если ты один прозреваешь будущее, если ты один из всей этой толпы безумцев знаешь, как поступить, отчего ты не порвешь с теми двумя, о которых ты только что говорил, с Маратом, порочащим твою политику, и с Робеспьером, губящим твою популярность, ведь без популярности ты погиб, ты сам говорил мне об этом!
   — Что тебе сказать? — беззаботно отвечал Дантон. — Вновь наступает весна, а я не прокаженный вроде Марата, и не лицемер вроде Робеспьера, я человек из плоти и крови и хочу еще пожить те несколько дней, что мне остались.
   — Берегись, Дантон, Франция и Республика нынче в такой опасности, а ты обладаешь среди членов Конвента таким авторитетом, что и твою беззаботность, и твое отчаяние могут счесть преступлениями. Неужели ты не видишь, что у государственного корабля Франции слишком много кормчих, когда нужен только один? Не оставляй кормило власти ни лицемеру, ни безумцу. Возьми дела в свои могучие руки, обуздай чернь, пробуди от спячки общественное мнение; наведи порядок в Собрании, раздави, словно подлых гадин, бешеного Марата и надменного Робеспьера; сейчас ты единственный, кто может сделать с Конвентом все что угодно, сверши же то, о чем я прошу: подай руку помощи слабому, но честному крылу Собрания, мы забудем прошлое и последуем за тобой; пусть твоей главной целью станет спасение отечества.
   Дантон взглянул Жаку в глаза так пристально, словно хотел прочесть все его мысли, а затем резко спросил:
   — От чьего имени ты все это говоришь?
   — От имени тех, — отвечал жирондист Мере, — кто презирает Марата и ненавидит Робеспьера.
   — О том, что я презираю Марата, известно всем, ведь я сам говорил об этом с трибуны перед лицом всего Собрания, но откуда ты взял, что я ненавижу Робеспьера?
   — Да ведь я понимаю, в чем состоит твой политический интерес и что подсказывает тебе инстинкт самосохранения. Однажды Робеспьер уже пробормотал несколько страшных угроз по твоему адресу, и если ты не опередишь его, он опередит тебя.
   — Тебя прислали ко мне твои единомышленники?
   — Нет, но я готов пойти к ним в качестве твоего посланца.
   — И ты готов отвечать за всех жирондистов?
   — Я готов отвечать лишь за одно-единственное — за их желание видеть тебя во главе их партии. Я почитаю тебя человеком, способным не только на разрушение, но и на созидание.
   — Ты обо мне такого мнения, потому что давно меня знаешь, но твои друзья… Твои друзья мне не доверяют; я погублю себя ради них, утрачу свою популярность, а они выдадут меня врагам. Нет. Alea jacta est!17 Нас рассудит смерть!
   — Дантон…
   — Нет, между вами и мной пролегает непроходимая пропасть — сентябрьская кровь, в пролитии которой я, впрочем, невиновен. Если однажды у нас выдастся свободная минутка, я расскажу тебе эту историю. А пока послушай меня, Жак; я давно люблю тебя, ты сделал для меня то, что мог сделать только настоящий друг, только любящий брат. Попроси же меня о чем-нибудь теперь, пока я еще у власти.
   Жак взглянул на Дантона с удивлением.
   — О чем же мне просить? Я ученый, причем куда более обеспеченный, чем другие ученые. В Шампани и Аргоннах у меня осталось значительное состояние. Я врач, и, пожелай я заниматься своим ремеслом, заработал бы горы золота. Я стал депутатом, а вернее сказать, меня избрали депутатом помимо моей воли. Я согласился на это лишь из ненависти к дворянам, с которыми хотел бороться. Я голосовал за пожизненное заключение для Людовика XVI, потому что, будучи врачом, не могу ратовать за смертную казнь; но после этого мое мнение при голосовании всегда совпадало с мнениями самых пылких радетелей о благе нации. Что же ты можешь для меня сделать? Мне ничего не нужно, а того, чего я страстно желаю, ты мне вернуть не можешь.
   — Как знать? Подумай хорошенько. Быть может, завтра парламентские бури навсегда разлучат нас. Открой мне свое заветное желание: вдруг я, к твоему удивлению, смогу быть тебе полезен?
   — О, это слишком долгая история, — сказал Жак Мере.
   — Послушай, — сказал Дантон, — я купил и обставил загородный домик на холмах близ Севра. Возьмем экипаж и поедем туда завтракать. Тебе ведь нет нужды возвращаться домой, тебя там никто не ждет?
   — Больше того, чем позже я вернусь, тем будет лучше для тех, кто теперь живет у меня.
   — Ну и прекрасно! Вот экипаж, едем. А дорогой ты расскажешь мне свою историю.
   Друзья сели в фиакр.
   — В Севр! — приказал Дантон. Лошади тронулись с места.
   И тут Жак Мере, чье сердце уже полгода не знало ни покоя, ни утешения, рассказал Дантону всю свою горестную повесть, причем, к огромному удивлению доктора, выкованный из меди исполин слушал его с живейшим вниманием, и на лице его выражалось искреннее сочувствие.
   Посвятив Дантона в историю своей любви, Жак перешел к главному, из-за чего, в сущности, и затеял этот разговор. Поведав другу о том, как мадемуазель де Шазле покинула родной город, насильно увезя с собой Еву, и о том, как в Майнце он потерял след беглянок, ибо не мог последовать за ними в глубь Германии, он спросил — спросил очень осторожно, потому что боялся, как бы в его словах не прозвучал намек на измену, в которой вечно обвинял Дантона Робеспьер:
   — У тебя столько связей за границей, можешь ты выяснить, где Ева? Дантон пристально взглянул на Жака.
   — В ней вся моя жизнь, — продолжал тот, — и если я потеряю надежду ее отыскать, я пущу себе пулю в лоб, лишь только пойму, что Франция не нуждается в моих услугах. В Бога я не верю, а жить без Евы мне незачем.
   И Жак пожал Дантону руку.
   Тем временем фиакр остановился у дверей загородного дома. Друзья вышли и, не говоря ни слова, поднялись в уютную столовую, расположенную на втором этаже.
   В камине горел яркий огонь, стол был накрыт на несколько персон.
   — Ты ждешь гостей к завтраку? — спросил Жак.
   — Нет, но я редко приезжаю один, и слуга это знает. Дантон подошел к окну и, пока Жак Мере грел ноги у камина, прислонил пылающий лоб к ледяному стеклу и замер.
   Жак понял, что он кого-то ждет.
   Спустя несколько минут Дантон вздрогнул, обернулся и подозвал Жака к себе.
   — Посмотри, — сказал он.
   — На что? — удивился Жак.
   — Вот на что, — кивнул Дантон в сторону окна.
   За окном Жак увидел маленький садик длиною шагов в двадцать пять — тридцать, а в конце его — дом, в открытом окошке которого виднелась прелестная белокурая головка, утопавшая в меховой накидке — «пфальцской», по определению тогдашних модниц.
   Девушке было лет шестнадцать.
   — Как она тебе? — спросил Дантон.
   — Она прелестна, — отвечал Жак Мере.
   — Похожа она на твою Еву?
   — Все блондинки похожи одна на другую, но не для того, кто любит, — отвечал Жак.
   — Позволь мне открыть окно и немного поболтать с нею.
   — Ты ее знаешь? — Да.
   — И говоришь с нею?
   — Конечно. Должна же она свыкнуться с моим уродством.
   — А потом?
   — Потом она свыкнется с моей репутацией.
   — А потом?
   — Потом она станет моей женой.
   — Твоей женой?! — изумился Жак Мере. — Но ведь еще и недели не прошло с тех пор, как ты похоронил свою первую жену.
   — Эта девочка, Луиза Жели, — ее крестница; незабвенная покойница сама назначила Луизу мне в жены: девочка должна стать матерью нашим детям.
   Дантон отворил окно.
   Жак Мере отступил в глубь комнаты и очень скоро стал свидетелем идиллического диалога, достойного Геснера, между кровавым Дантоном и юной красавицей. Дантон говорил девушке о весне, о любви, о цветах, о покойной жизни и семейном счастье. Он был молод, нежен, влюблен, он был поэт. Жак, подперев голову рукой, смотрел на друга и слушал его с безграничным изумлением. Он понимал, что этот мужчина завораживает женщину, словно змея — птичку. В конце концов Дантон посоветовал своей красавице поберечься холодного ветра, дующего с Сены, и закрыть окно, после чего, сияя от восторга, закрыл его и сам.
   Перед тем как проститься, Луиза послала ему воздушный поцелуй.
   — По правде говоря, — сказал Жак, когда Дантон, как мы уже сказали, сиявший от восторга, уселся за стол и потребовал, чтобы слуга подавал завтрак, — по правде говоря, ты меня сильно удивил.
   — Отчего же? — удивился Дантон. — Ничего сложного тут нет: все дело в том, что ты философ, ты врач, а я — человек. Что я сказал тебе сегодня утром? Что тебе скорее всего не дожить до весны девяносто четвертого года, а мне — до весны девяносто пятого. Но пока-то я еще жив.
   — И ты думаешь, что эта девушка тебя полюбит?
   — Откуда мне знать? Я оказал большие услуги ее семье; отец ее служил судебным приставом в парламенте; я подыскал ему куда более доходное место в морском министерстве. Я уже пробовал говорить с ними насчет женитьбы. Увы, отец — роялист, мать — богомолка; хуже не придумаешь! Вчера я нанес им визит: отец упрекал меня за сентябрьские события, мать сказала, что человек, который хочет взять в жены ее дочь, должен сперва исполнить свой долг перед Господом.
   — И ты пойдешь в церковь?
   — Я пойду куда угодно, лишь бы добиться желанной цели. Я трибун свободы, но я еще и раб природы. Все это — настоящий заговор; жена моя, эта святая женщина, печется обо мне и в мире ином; она сама была роялисткой и надеется, что, женившись на дочери роялиста, я отрекусь от Революции и сделаюсь защитником вдовы и сироты, заключенных в Тампле.
   — Неужели и ты порою предаешься подобным химерическим мечтаниям?
   — Я? — Дантон пожал плечами. — Ни в малейшей степени. Дитя, заключенное в Тампле, Филипп Эгалите, герцог Шартрский, месье, брат короля, как они его называют, — всех их уже коснулся смертный тлен, все они обречены. Я мечтаю совсем о другом: жить за двоих, не только днем, но и ночью, ночи отдавать любви, а дни — борьбе; я мечтаю сражаться не жалея сил, самому свести себя в могилу, не дожидаясь, пока это сделают они! Даром, что ли, меня называют Мирабо девяносто третьего года?
   Рассуждая таким образом, Дантон поглощал мясо с кровью, обильно запивая его вином. Для поддержания сил этому человеку требовался рацион льва.
   После завтрака Жак спросил:
   — Ты возвращаешься в Париж?
   — Нет, черт возьми! — отвечал Дантон. — Я устал и хочу провести целый день здесь, почерпнуть силы, глядя на нее, а быть может — кто знает? — и разговаривая с ней. Сегодня целомудренное дитя впервые послало мне воздушный поцелуй — я не могу оставить его без ответа.
   — В таком случае я могу воспользоваться твоим фиакром?
   — Разумеется — если, конечно, ты не хочешь составить мне компанию.
   — Нет, я должен выпустить из клетки двух голубков, которых испугал громовой голос моего друга Дантона.
   — Голубков? Держу пари, что ты говоришь о Луве и Лодоиске?
   — Совершенно верно, — с улыбкой подтвердил Жак.
   — Если бы я мог спасти эту парочку, я бы это сделал, — сказал Дантон, — слишком горячо они любят друг друга.
   — А если тебе это не удастся? — спросил Жак.
   — Тогда я постараюсь, чтобы они умерли в один день. Жак протянул Дантону руку, тот горячо пожал ее и задержал в своей руке.
   — Жак, — спросил он, — ты говоришь, что потерял след твоей Евы и госпожи де Шазле в Майнце?
   — Да.
   — В таком случае, будь спокоен, я отыщу их. Никогда и никому не говори, как и от кого ты получишь эти сведения.
   Жак вскрикнул от радости и со слезами на глазах упал ему на грудь.
   — Ну вот, — сказал Дантон, — видишь: и тебе тоже случается быть человеком из плоти и крови!

LI. ИЗМЕНА ДЮМУРЬЕ

   На знаменитом заседании Конвента, которое мы постарались изобразить в предшествующих главах, Робеспьер сказал:
   — Я не отвечаю за Дюмурье, но я ему доверяю.
   Мы снова возвращаемся к Дюмурье потому, что судьба жирондистов была связана с его судьбой, а судьба нашего героя Жака Мере — с судьбой жирондистов.
   Конечно, мы могли бы не останавливаться так подробно на этих страшных днях. Но разве человек мужественный и любящий отечество, склонившись с пером в руке над теми двумя безднами, которые зовутся девяносто вторым и девяносто третьим годами, способен удержаться от соблазна описать их?
   Быть может, однако, следовало избавить наш роман от всех исторических подробностей и связать две его части лаконичным сообщением: «Жак Мере, избранный в Конвент, принял там сторону жирондистов и был вместе с ними изгнан из Собрания»?
   Нет, чем старше мы становимся, чем дольше подвизаемся на зыбком поприще искусства и политики, тем более убеждаемся: до тех пор пока великий принцип, провозглашенный нашими отцами, не сделается всеобщим верованием нового мира, до тех пор пока страну сотрясают политические схватки, подобные сегодняшним баталиям, — каждый должен делать все, что в его силах, для реабилитации героев, многократно оклеветанных в роялистских идиллиях, которые обольстительны с виду, но губительны для сердца и ума, ибо к меду в них примешана отрава.
   Итак, возвратимся к Дюмурье и лишний раз вступимся за Гору в лице Дантона и за Жиронду в лице Гюаде и Жансонне, засвидетельствовав, что они не служили сообщниками этому предателю, который не мог оправдать свою измену даже таким предлогом, как неблагодарность отечества.
   Измена свила гнездо в его сердце еще в январе, когда он покидал Париж; он обещал коалиции спасти короля, но король погиб на плахе.
   Дюмурье не имел иного способа доказать, что он не повинен в казни Людовика XVI, кроме как изменить.
   У него были скверные отношения со всеми партиями:
   с якобинцами, которые не без оснований считали его роялистом или, по крайней мере, орлеанистом;
   с роялистами, которые не могли простить ему, что он дважды спас Францию от нашествия чужестранцев: один раз при Вальми, другой раз — при Жемапе;
   с Дантоном, который желал присоединения Нидерландов к Франции, тогда как сам Дюмурье полагал, что Бельгия должна быть независимой;
   наконец, с жирондистами, которые, в то самое время как он вел с Англией переговоры, внезапно объявили ей войну.
   Единственной силой, хранившей верность Дюмурье, оставалась армия.
   И вот, спустя три дня после того, как Робеспьер объявил, что не отвечает за Дюмурье, но доверяет ему, председатель Конвента, жирондист Жансонне, получил от главнокомандующего письмо.
   Письмо это стоило Лафайетова манифеста.
   Дюмурье порывал с принципами Конвента, угрожал ему и предлагал план действий, не имевший решительно ничего общего с планом депутатов.
   Барер хотел немедленно сообщить содержание этого письма Конвенту и потребовать ареста и осуждения Дюмурье. Нашелся, однако, человек, воспротивившийся этому намерению.
   Трибун, уверенный в своей физической и моральной силе, Дантон никогда не беспокоился о том, какой вред его выступление за или против того или иного предложения может причинить ему самому. Вплоть до того дня, когда, чтобы не пасть вместе с жирондистами, ему пришлось высказаться против них, он не произнес с трибуны ни единого слова, противного его убеждениям.