Быть может, придут дурные времена, когда свет факела ослабеет и даже вовсе погаснет, как гаснут вулканы, но тогда люди, которые захотят снова разжечь его пламя, явятся на наши могилы. Огонь, зажженный от той лампы, что освещает склеп, горит ничуть не менее ярко!
   Госпожа Дантон вздохнула, протянула мужу руку и сказала:
   — Ты прав; будь кем хочешь, но оставайся Дантоном.

XL. ЖИРОНДА И ГОРА

   Дантон сказал сущую правду: камнем преткновения Революции была женщина.
   То, что происходило в его доме, повторялось в те дни повсюду.
   От Пале-Рояля, где на каждом шагу встречался игорный дом или дом терпимости, до равнин Бретани, где от хижины до хижины пролегает не меньше одного льё, — повсюду женщина лишала мужчину твердости.
   Конечно, встречались кое-где женщины пылкие и отважные, вроде Олимпии де Гуж и Теруань де Мерикур, благородные патриотки вроде г-жи Ролан и г-жи Кондорсе, преданные и любящие спутницы вроде г-жи де Керальо и Люсиль Демулен, но то были редкие исключения из общего правила.
   Чересчур сильные политические потрясения, постоянная необходимость рисковать жизнью — все это толкало мужчин к чувственным наслаждениям.
   Дантона обвиняли в том, что он плетет интриги.
   — До того ли мне! — отвечал он. — Днем я защищаю свою жизнь или требую, чтобы лишили жизни других, а ночью веду любовные битвы.
   Мужчины предавались любви, чтобы не думать о смерти.
   Устав от жизни, они выбирали наслаждение, как выбирают самоубийство. Чувствуя, что позиции их партии слабеют, политики не старались обзавестись новыми союзниками, не пытались защитить себя, — нет, подобно капуанским сенаторам, принимавшим яд в конце трапезы, они помышляли лишь о том, чтобы украсить чело розами, а затем умереть.
   Так умер член Учредительного собрания Мирабо; так умерли вскоре после описываемых событий жирондист Верньо и кордельер Дантон, и кто знает, не услаждала ли последние минуты якобинского вождя, спартанца Робеспьера какая-нибудь лакедемонская Корнелия?
   Всякий находил себе удовольствие согласно своему темпераменту. Существовал Пале-Рояль, блиставший золотом и роскошью: опытные куртизанки молили вас насладиться счастьем в их объятиях.
   Существовали салоны г-жи де Сталь и г-жи де Бюффон, где вы сами могли молить о счастье и получить милостивое дозволение наслаждаться жизнью.
   Куртизанки в большинстве своем стояли за старый порядок: богатые сеньоры, без сомнения, платили щедрее, нежели провинциалы, явившиеся в Париж, чтобы вершить судьбы Франции.
   Два салона, которые мы только что упомянули, разумеется, не шли ни в какое сравнение с домами терпимости, ибо занимали совсем иную ступень социальной лестницы, однако в них также чувствовалась тяга к прошлому.
   Теперь представьте себе буржуазию, со 2 сентября парализованную страхом, которая находилась как бы между двумя этажами этой лестницы, и вы поймете, что между двумя полюсами располагалась инертная масса.
   В поле противодействия двух полюсов — аристократического и простонародного — политики теряли свою силу.
   Перед инертной массой они опускали руки.
   Но политик, который опускает руки, — человек конченый.
   Когда все эти провинциалы явились в столицу, горя энтузиазмом, веря в единство, равенство и братство, их взорам предстали чудовищные распри Собрания, не стихавшие в течение трех или четырех лет, и они, естественно, попятились назад; тут-то их и поймали в свои сети прелестницы, о которых мы только что говорили, и постепенно политики, не утратив готовности умереть, утратили готовность победить.
   Госпожа де Сталь никогда не была истинной республиканкой. Но пока речь шла о защите ее отца, она оставалась пламенной оппозиционеркой. Вначале поклонявшаяся Руссо, после бегства Неккера она сделалась последовательницей Монтескье. Честолюбивая, но неспособная играть какую бы то ни было политическую роль ни сама, ни с помощью своего порядочного и хладнокровного супруга, она решила пробиться в политику с помощью любовника. В один прекрасный день обнаружилось, что она объята страстью к очаровательному фату, насчет происхождения которого ходили самые странные слухи. Господина де Нарбонна назначили военным министром: г-жа де Сталь вложила в его руку шпагу Революции. Поскольку рука эта оказалась слишком слабой, шпага перешла к Дюмурье.
   Ходили слухи, что г-жа де Сталь в прекрасных отношениях с жирондистами; такого мнения придерживался и Робеспьер. В том-то и заключалась беда жирондистов — политиков честных, но неудачливых: сами они не отрекались от своих убеждений, но люди более умеренные объявляли эти убеждения своими и тем портили все дело; жирондисты не сделались роялистами, но многие роялисты сделались жирондистами.
   Салон г-жи де Бюффон, хотя и осененный именем принца Эгалите, слыл тем не менее — и по праву — салоном реакционным. Сколько бы люди, подобные Лакло, Сийери и даже Сен-Жоржу, ни притворялись демократами, они оставались знатными господами или, по крайней мере, — как в последнем случае — побочными сыновьями знатных господ.
   Обманутые названием «Жиронда», историки нередко ожидают увидеть среди членов этой партии уроженцев Бордо или его окрестностей, но, к великому удивлению потомков, таковых обнаруживается всего трое, остальные же были марсельцы, провансальцы, парижане, нормандцы, лионцы; затесался в ряды жирондистов даже один женевец.
   Не в этой ли разности корней кроется одна из причин стремительного разложения Жиронды? Земляки всегда держатся вместе и не бросают друг друга в беде — а что могло связывать марсельца Барбару, пикардийца Кондорсе и парижанина Луве?
   Первым признаком этой разобщенности жирондистов было их легкомыслие.
   Случилось так, что в определенный момент у Горы объявились два вождя. И что же? Вместо того чтобы предоставить им бороться между собой, подтачивая единство партии, жирондисты имели неосторожность уничтожить их одного за другим.
   Когда Дантон подал в отставку с поста министра юстиции, жирондисты потребовали у него отчета в расходах — потребовали отчета у Дантона, вернувшегося в свое унылое жилище, в свой мрачный Клуб кордельеров, таким же бедным, каким он его покинул.
   Но жирондисты настаивали: отчет следует представить. До тех пор пока это не будет сделано, Дантон не сможет очиститься от подозрений. Дантон укрылся под знаменем Горы; это знамя нес Робеспьер — пришлось атаковать Робеспьера.
   Робеспьер же всегда двигался вперед только благодаря тому, что оставался неподвижен; сам он не трогался с места: в путь пускался сам участок, им занимаемый; дело не в том, что противники Робеспьера, уничтожая друг друга, открывали ему дорогу для вмешательства в историю; напротив, сама история получала возможность вмешаться в жизнь Робеспьера.
   Верньо был против нападок на Дантона, ибо считал его гением Горы.
   Бриссо был против нападок на Робеспьера, ибо не был Уверен в их успехе. Однако г-жа Ролан ненавидела и Дантона и Робеспьера; она ненавидела их так, как это умеют суровые души, как это умели делать янсенисты; затворившись в своеобразном храме, создав свою собственную религию, она жила в окружении верных слуг, которые беспрекословно ей повиновались, почитая ее воплощением добродетели и свободы.
   Это-то поклонение ее и развратило; она сделала несколько шагов навстречу Робеспьеру, но тот был в тесной дружбе с семейством Дюпле, и г-жа Ролан потерпела неудачу.
   В 1791 году она написала Робеспьеру письмо с предложением присоединиться к тем, кто впоследствии получил название жирондистов. Он ответил вежливым отказом.
   Она написала ему вторично в 1792 году.
   Он не ответил.
   Это было равносильно объявлению войны.
   О том, как г-жа Ролан объявила войну Дантону, мы уже рассказывали.
   Теперь решено было атаковать Робеспьера.
   Однако, вместо того чтобы прибегнуть к услугам Кондорсе, Ролана или Рабо Сент-Этьенна — людей незапятнанных, — атаковать Робеспьера предоставили юноше пылкому, горячему, но решительно неспособному сладить с человеком воздержанным, как Сципион, и неподкупным, как Цинциннат.
   Атаковать Робеспьера предоставили Луве де Кувре, автору романа если не скабрезного, то, по крайней мере, фривольного, — автору «Фобласа».
   На человека с бледным лицом, суровым взором и неподкупной душой напал улыбчивый, изящный, белокурый юноша, выглядевший гораздо моложе своих лет, большой любитель, а зачастую и участник скандальных историй, относительно которого ходили слухи, что в романе своем он вывел самого себя.
   Когда он поднялся на трибуну, со всех сторон раздались крики:
   — Смотрите, Фоблас!
   Попытка опорочить Робеспьера провалилась.
   С той поры между Робеспьером и четой Ролан, между Горой и Жирондой пролегла пропасть.
   Вернемся к тому, что мы сказали в начале этой главы: от Пале-Рояля, где на каждом шагу встречались игорные дома и дома терпимости, до равнин Бретани, где от хижины до хижины пролегает не меньше одного льё, повсюду женщина лишала мужчину твердости.
   Проявив великодушие в ущерб себе самой, Революция одним из первых своих декретов упразднила десятину.
   Упразднить десятину значило превратить священника, которого крестьяне считали своим врагом, в друга.
   Превратить священника в друга значило взрастить на горбе Революции самого грозного ее врага — женщину.
   Кто поднял кровавый контрреволюционный мятеж в Вандее? Крестьянка — дворянка — священник.
   Что делает эта женщина, преклонившая колена во храме и перебирающая четки? Молится? — Ничего подобного, она плетет заговор.
   Что делает эта женщина, сидящая на пороге своего дома с веретеном или прялкой? Прядет пряжу? — Ничего подобного: она плетет заговор.
   Чем занята эта крестьянка, несущая в корзинке яйца, а в кувшине молоко? Она идет на рынок? — Ничего подобного: она плетет заговор.
   Куда скачет эта всадница, избегающая больших дорог и пробирающаяся по ландам тайными, безлюдными тропами? Что у нее на уме? — Она плетет заговор.
   Куда торопится эта сестра милосердия, листающая молитвенник? Спешит в соседнюю больницу? — Ничего подобного: она плетет заговор.
   Вот это-то и бесило революционных мужей, принявших кровавое крещение, вот это-то и заставляло их бить вслепую, убивать всякого, кто подвернется под руку. Все дело в том, что с каждым днем революционеров все прочнее и прочнее опутывали сети заговора, сплетаемого крестьянкой, дворянкой и священником, — заговора несомненного, но неуловимого.
   Источник же этого заговора находился в церкви; то был мрачный дубовый шкаф, именуемый исповедальней.
   Прочтите письмо из железного шкафа, письмо неприсягнувших священников, собравшихся в Анже; под ним стоит дата 9 февраля 1792 года. О чем горюют священники? Не о разлуке с Господом, но о разлуке с кающимися грешницами, о том, что кто-то смеет разрывать их связи с прихожанками, которые Церковь не только дозволяет, но и предписывает.
   Как вы полагаете, где бьется сердце священника? В его груди? Нет, сердце священника бьется там, куда обращены его помыслы, — оно бьется в исповедальне.
   Если позволительно сравнивать мирское со священным, мы приведем в пример актера или актрису. Ради кого играют они так страстно, ради кого стремятся достичь совершенства, ради кого расточают сокровища чувства и поэзии? Ради идеального существа, рожденного их воображением, ради его прекрасных глаз и пылких рукоплесканий.
   То же самое происходит и со священником, будь он даже образцом целомудрия; среди его прихожанок непременно находится юная девушка или, еще того лучше, замужняя дама — знакомство с замужней дамой сулит куда более широкие возможности, — чье лицо, увиденное сквозь деревянную решетку, озаряет и ослепляет его, чей голос с первого же мгновения овладевает всеми его чувствами и проникает в самые потаенные уголки его сердца.
   Лишив священника права на плотский брак, ему оставили право на брак духовный — тот единственный, которого как раз и следовало остерегаться. Сама Церковь почитает истинным супругом Девы Марии не святого Иосифа, но Святой Дух.
   Так вот, в страшные революционные годы — в 1792, в 1793, в 1794 — всякий муж, чья жена ходила на исповедь, неведомо для самого себя впускал в свой дом Святой Дух. Сто тысяч исповедален заражали домашние очаги контрреволюцией, внушая жалость к неприсягнувшим священникам, внушая ненависть к нации, как будто нация не состоит из мужчин, женщин и детей; внушая неверие в общественное благо — иными словами, в грядущее процветание, довольство и счастье.
   Так обстояло дело в провинции: в Бретани, а главное, в Вандее. Парижан потчевали другим: им рассказывали басни о тюрьме Тампль.
   Король и его семейство, причитали священники, умирают с голоду!
   Королю в Тампле прислуживали трое лакеев и тринадцать поваров.
   К королевскому столу подавали четыре закуски, два жарких, из трех перемен каждое, четыре сладких блюда, три компота, три тарелки фруктов, графинчик бордоского, графинчик мальвазии и графинчик мадеры.
   За те четыре месяца, что король пробыл в Тампле, на его трапезы было потрачено сорок тысяч франков: по десять тысяч франков в месяц, по триста тридцать три франка в день.
   Известно, что король был большой любитель поесть, ибо он ел в Собрании в то самое время, когда защитники покинутой им резиденции отдавали за него жизнь. Но, как бы там ни было, триста тридцать три франка в день — сумма вполне достаточная, чтобы пять человек не умерли с голоду.
   Узники Бастилии, потерявшие рассудок и забывшие все, включая собственное имя, имели, должно быть, рацион похуже.
   Для прогулок королю отвели голый, мрачный клочок земли, который оживляли островки пожухлой травы и редкие деревья, чью листву сожгло летнее солнце, а затем оборвал осенний ветер! Людовик XVI прохаживался по этой пустыне в обществе сестры, жены и детей.
   Но Латюд, проведший в застенках Бастилии тридцать лет, счел бы великой милостью, если бы ему хоть раз в неделю позволяли пройтись по такой пустыне.
   Но Пелиссон, по воле великого короля томившийся в тех же застенках пять лет и лишенный стараниями тюремщика единственной своей отрады — юркого паука; Пелиссон, у которого отняли чернила и бумагу, так что ему пришлось писать на полях книг выломанным из решетки кусочком свинца, — Пелиссон не имел ни таких кушаний, ни таких прогулок, как Людовик XVI.
   А Сильвио Пеллико, медленно угасавший под раскаленной свинцовой крышей венецианской тюрьмы, кишащей комарами; а Адриан, закованный в кандалы и оттого лишившийся ноги, — разве им подавали обед из трех перемен, разве их выводили гулять в специально отведенный для того садик?
   Конечно, то были не короли, а простые смертные, но сегодня мы знаем, что король тоже простой смертный, и я требую, чтобы этих простых смертных судили по тем же законам, по каким судят королей, а к их палачам питали такую же ненависть, как к палачам королей.
   Мы посвятили всю эту главу описанию тех интриг, что плелись тайно не только во французских провинциях, но и в самом Париже и имели целью навечно поссорить снисходительную Жиронду с непреклонной Горой.
   Увы, плодом всех этих интриг стало отнюдь не милосердие, плодом их стал террор.
   Хотите знать, каких успехов добилась контрреволюция? Прочтем несколько строк из Мишле, и да внушат они всем французам желание продолжить это чтение!
   «На Рождество 1792 года в церкви Сент-Этьенн-Дю-Мон творились чудные дела: желающих помолиться в храме оказалось так много, что более тысячи человек не поместились внутри и вынуждены были толпиться перед входом.
   И вот к какому плачевному итогу пришла Революция: церкви, пустовавшие в 1788 году, в 1792 вновь наполнились народом, который молил Бога покончить с Революцией, иначе говоря, покончить с тем, что сулило победу этому самому народу».
   Именно это и побудило Дантона в последний раз попытаться примирить Гору и Жиронду.

XLI. ЛЕПЕЛЕТЬЕ СЕН-ФАРЖО

   Больше всего Дантон боялся тех фанатиков, которые, потеряв рассудок при виде королевской крови, пролитой в день казни, станут поклоняться памяти короля-мученика так же истово, как поклоняются настоящие патриоты своему отечеству.
   Вот отчего он задал Конвенту вопрос: «Не следует ли постановить, что приговор, каков бы он ни был, должен быть приведен в исполнение лишь по окончании войны?»
   Если бы ему удалось добиться этой отсрочки, он выиграл бы четыре года — ведь мы-то знаем, что война окончилась только в 1797 году, когда был заключен Кампоформийский мир.
   За эти четыре года жалость, милосердие, великодушие — исконные французские добродетели — сделали бы свое дело.
   Людовика XVI подвергли бы суду и приговорили к смерти — это послужило бы соотечественникам и чужестранцам величественным уроком. Но приговор бы не спешили приводить в исполнение — и это послужило бы уроком еще более величественным.
   Фонфред не понял замысла Дантона и отмежевался от него; он взял слово от имени Жиронды и свел свое выступление к трем ужасающе простым вопросам:
   Виновен ли Людовик XVI?
   Подлежит ли наш приговор обжалованию?
   Какой кары заслуживает король?
   На все эти лаконичные вопросы были даны еще более Лаконичные ответы:
   Виновен ли он?
   — Да.
   Подлежит ли наш приговор обжалованию?
   — Нет.
   Какой кары заслуживает король? — Смерти.
   Спасение Франции таилось в ее единстве.
   Какой предлог использовать для укрепления этого единства?
   Предлог нашелся сам собой: им стали похороны Лепелетье Сен-Фаржо.
   Оставалось отыскать нужного оратора.
   На эту роль требовался человек, ни словом, ни действием не замешанный в раздорах.
   Среди членов Конвента был человек, появлявшийся на заседаниях всего два раза, и оба раза для того, чтобы возвестить победу французского оружия; разумеется, его встречали громом рукоплесканий.
   В третий раз он поднялся на трибуну, чтобы высказать свое мнение при голосовании, и высказал его с такой решимостью, что, хотя он и подал голос за милосердие, зал выслушал его в молчании.
   Он сказал:
   — Я подаю голос за пожизненное заключение короля в тюрьму, ибо, будучи врачом, почитаю своим долгом бороться со смертью, какое бы обличив она ни принимала.
   В зале нашлось несколько человек, которые проводили этого оратора рукоплесканиями.
   Он сошел с трибуны и вернулся на свое место среди жирондистов.
   Всем захотелось узнать, кто этот человек; выяснилось, что это врач по имени Жак Мере, депутат от города Шатору.
   После разговора с Жаком у постели своей жены Дантон принял решение: человеком, который использует смерть Лепелетье Сен-Фаржо для того, чтобы призвать Францию к единению, должен стать Жак Мере.
   До сих пор Жаку Мере приходилось больше действовать, чем говорить. Революция пока еще не востребовала его ораторский дар.
   Да и был ли он оратором? Ответить на этот вопрос, неясный для самого доктора, должно было близкое будущее.
   Жаку было приятно выступить с этим похвальным словом. Покойный прославил себя уже тем, что начертал план воспитания юношества, указал молодым французам путь к единству, в котором так нуждалась Республика.
   У Лепелетье осталась малолетняя дочь; вся Франция торжественно удочерила ее и нарекла священным именем «дочери Республики»; под черным покрывалом, в сопровождении двенадцати других детей девочка шла за гробом.
   Кому же еще, как не детям, следовало идти за гробом того, кто посвятил свою жизнь великой идее: отыскать способ учить детей так, чтобы они усваивали знания не уставая, а радуясь.
   Тело Лепелетье было выставлено посередине Вандом-ской площади, там, где теперь высится колонна. Грудь покойного обнажили, дабы каждый мог видеть рану; окровавленное оружие, которым эта рана была нанесена, лежало рядом.
   Вокруг этого кенотафа собрались все члены Конвента; под звуки траурной музыки председатель приподнял голову покойного и увенчал ее короной из цветов и дубовых листьев.
   Тогда из рядов депутатов выступил Жак Мере, отбросил назад прекрасные темные кудри, поднялся на две ступеньки, поставил ногу на третью, поклонился покойному и голосом, слышным не только людям, толпившимся на площади, но и тем, что наблюдали за церемонией из окон окрестных домов, словно со скамей огромного амфитеатра, произнес следующую речь15:
   — Граждане представители народа! Прежде всего позвольте мне поблагодарить вас за то редкостное единодушие, которые вы проявили на следующий день после казни Капета, в тот миг когда глаза всего мира устремлены на вас. Король-эгоист имел однажды наглость сказать: «Государство — это я». Конвент, преданный великому принципу единства, был вправе сказать неделю назад: «Франция — это я».
   Все великие меры, принятые вами, были приняты единогласно.
   Единогласно проголосовали вы двадцать первого января за текст письма, извещающий департаменты о смерти тирана; текст этот, составленный от лица всего Конвента, делает каждого из нас причастным к смерти короля, даровавшей Франции свободу.
   Единогласно проголосовали вы за выпуск девятисот миллионов ассигнатов, единогласно — за призыв в армию трехсот тысяч рекрутов, единогласно — за объявление войны надменной Англии, дерзнувшей вернуть нашему послу его паспорта.
   Нынче французы постигли величие своей миссии. Их призвание состоит не только в том, чтобы защищать Францию от заговора королей, оно в том, чтобы укрепить единство отечества, отстоять неделимость Республики. Без единства нет жизни; раскол равносилен смерти!
   Слова Жака Мере так точно совпадали с мыслями тех, кто собрался на площади, что речь его была прервана оглушительные рукоплескания.
   — Слишком долго страдала Франция от расколов во времена так называемой единой монархии — вот отчего она подала голос за отмену королевской власти, за основание Республики, за смерть тирана.
   Франции не пристали ни федеративное единство Соединенных Штатов, ни федеративное единство Голландии, ни федеративное единство Швейцарии.
   Быть может, пока Франция состояла из провинций, она и могла бы уподобиться этим федерациям, но теперь, когда она поделена на департаменты, это невозможно.
   Сейчас проповедовать федерализм так же преступно, как славить роялизм. Произносить эти два слова может лишь погубитель рода человеческого.
   Заметьте притом, что никогда вопрос о единстве не вставал ни перед одной великой империей; в восемьдесят девятом году вопрос этот никого не волновал; в девяносто третьем мы дадим на него исчерпывающий ответ.
   На площадь Революции явился сфинкс.
   «Ответь или умри!» — требует он.
   «Наш ответ — единство!» — крикнули мы ему и швырнули к его ногам голову короля.
   А ведь, кроме гения Франции, указать нам путь было некому!
   Руссо неспособен нам помочь; его «Общественный договор» утверждает: единство пристало государству маленькому.
   А его «Соображения об образе правления в Польше» уточняют: государству великому пристало федеральное устройство.
   Чем была старинная Франция? Федеративным королевством; объединение ее началось лишь при Людовике XI.
   Будь Людовик XI жив сегодня, он сделался бы республиканцем и членом Конвента.
   Кто первым заговорил девятого августа 1791 года о единой и неделимой Франции?
   Наш прославленный собрат Рабо Сент-Этьенн. Склоним же головы перед нашим предшественником.
   Жирондисты, к которым я имею часть принадлежать, в девяносто втором году были готовы из страха перед пруссаками покинуть Париж — малодушие, понятное всякому, кто помнит те мрачные дни; жирондистам удалось склонить на свою сторону почти все Собрание. Ковчегу Франции, палладию ее свобод, предстояло искать укрытия в тех богатых и стойких центральных провинциях, что дали некогда приют Карлу VII в пору его борьбы против англичан.
   И лишь один человек сказал «нет» решению жирондистов. Правда, то был исполин.
   Услышав «нет» из уст Дантона, Париж успокоился и раздумал трогаться с места.
   Дело довершили пушки Вальми.
   Сама христианская Церковь, имевшая столь мощные рычаги воздействия, не сумела создать единую Францию; плодом ее усилий сделалось разделение Франции на два несхожих мира.
   Один, верхний мир населяли короли, принцы, аристократы, богачи, баловни судьбы, ученые, литераторы, поэты; то был мир Людовика XIV, Расина, Буало, Корнеля, Мольера, Вольтера; в другом, нижнем мире жили рабы, крестьяне, нищие — бедные, обездоленные люди, не умевшие ни читать, ни писать, говорившие на диалектах и не понимавшие даже того языка, на котором они просили у Господа хлеба насущного.
   Я знаю, что по сей день великий вопрос о единстве еще не разрешен до конца; мы движемся к идеалу, но путь к нему пролегает через дремучий лес, в котором нас подстерегает чудовище по имени невежество, через царство неизвестности и мрака, рассеять который способно лишь всеобщее образование.