Мы приподняли лишь край покрывала и разглядели сословие, обретающееся сверху; в нижние слои общества свет знаний еще не проник. Мы создали театр для народа, выпустили декреты о новых национальных праздниках, однако тот, кого подлый убийца вырвал из наших рядов, не успел довести до нашего сведения созданную им программу народного образования — такого образования, которое научило бы нас жить, не ведая распрей.
   Гений ли, сердце ли открыли ему этот великий секрет грядущего?
   Скажу не колеблясь, что превзойти самого себя ему позволила природная доброта; роялистский убийца отгадал, что в сердце его жертвы таились благороднейшие и драгоценнейшие мысли о грядущем. Он нанес удар прямо в сердце.
   Но тщетно: план Лепелетье не умер вместе с ним. План этот завещан нам. Мы оправдаем доверие покойного.
   Причем заметьте, сограждане, что план Лепелетье не сводится к теоретическим выкладкам; это конкретная программа, которую мы можем воплотить в жизнь хоть завтра, хоть сегодня, хоть сию минуту.
   Истинное равенство и братство царят лишь в том обществе, где все граждане получают одинаковое образование; причем образование это каждый ребенок должен получать за счет государства в своей родной коммуне, не покидая отчего дома и оставаясь под присмотром родителей.
   Тот, кто покоится здесь и — если человек умирает не весь — слышит наши речи, не мог спокойно смотреть на бедных детей, дрожащих от холода и голода на пороге школы, дверь которой заперта для них, отчего, не имея денег на оплату пищи для тела, они лишаются и права на получение пищи для души.
   «Образование потребно вам больше, чем кому бы то ни
   было, — кричала несчастным детям тирания, — ибо вы беднее всех; вы желаете получить образование, чтобы сделаться порядочными людьми и полезными для общества гражданами, — не выйдет: беритесь за ножи, ступайте в бандиты!»
   Теперь все пойдет по-другому: бедный ребенок получит в школе пищу, одежду, образование; мы знаем, что несчастья — удел смертных; они преследуют и поджидают их всех до единого; но пусть же, по крайней мере, они вступают в борьбу с людьми взрослыми и сильными. Несчастья, обрушивающиеся на ребенка, нечестивы. Взрослому человеку есть в чем каяться. Взрослый заслужил кару, но ребенок невинен и должен быть защищен от невзгод!
   У греков было два слова для обозначения родины: для взрослых она была отечеством, для детей — матерью.
   В средние века образование звалось castoiement, что означает «наказание». Мы назовем его материнством.
   Благословим же порядочного и доброго человека, который сделал Революцию покровительницей юношества, позволил малым детям впитать справедливость с молоком матери, внушил им уверенность, что, даже отлученные от материнской груди, они не будут страдать ни от голода, ни от холода, ибо, расставшись с матерью, давшей им жизнь, обретут взамен двух названых матерей: родину и судьбу.
   Речь Жака Мере, исполненная гуманности и так мало похожая на те речи, что произносились в революционную эпоху, произвела огромное впечатление. Дантон обнял оратора; Верньо пожал ему руку; Робеспьер удостоил его улыбки.
   Парижане следили за бесконечной процессией, растянувшейся вдоль всей улицы Сент-Оноре, с неподдельной печалью.
   В самом деле, все люди, чей взор способен был хоть на мгновение прорвать завесу, скрывавшую ближайшее будущее, прекрасно понимали, что единство, которое только что восславил Жак Мере, хрупко и недолговечно. Верньо сказал: «Революция подобна Сатурну: она пожирает своих детей». Все остальные жирондисты с не меньшей прозорливостью предчувствовали скорую гибель и готовились быть пожранными раньше других. В трауре по Лепелетье, в его похоронах им мерещился траур по ним самим, их собственные похороны; единственное, чего они не знали, — принесет ли земля, орошенная их кровью, плод или же принесенная ими жертва останется напрасной?
   Они имели основания с тревогой задаваться этим вопросом, ибо и сегодня, семьдесят пять лет спустя после того, как кровь их оросила французскую землю, мы по-прежнему задаемся этим вопросом — задаемся с отчаянием.
   Лепелетье удостоился чести быть похороненным в Пантеоне. На ступенях храма брат покойного, готовясь к вечной разлуке, произнес: «Прощай!»
   И над телом мученика, над зияющей в его груди раной, над поразившим его оружием монтаньяры и жирондисты поклялись забыть о своей ненависти и, во имя единства родины, жить в мире и согласии.

XLII. ИЗМЕНА

   В течение месяца обе стороны честно соблюдали клятвы, данные над гробом Лепелетье Сен-Фаржо. Жирондисты сохраняли нравственное преимущество над монтаньярами. Хотя Робеспьер начинал уже упрочивать свое влияние, преимущество численное зависело от того, чью сторону — правых или монтаньяров — примут Дантон и поддерживавшие его кордельеры.
   Однако этот обманчивый покой внезапно нарушали то яркие вспышки молнии, то глухие раскаты грома. Гроза еще никого не поразила, но все французы ощущали ее приближение.
   Не прошло и недели после смерти короля, как вдруг открылось, что Басвиль, наш посол в Риме, погиб в ходе мятежа, который папа и не подумал подавить.
   Некий цирюльник зарезал Басвиля бритвой.
   Убийство это совпало с приездом в Рим принцесс Виктории и Аделаиды — дочерей короля Людовика XV и теток Людовика XVI.
   Папа Пий VI, подобно Пилату, умыл руки в крови Басвиля; убийца остался безнаказанным.
   Пий VI, этот фатоватый прелат, размалевывавший себе лицо румянами и белилами на манер римских куртизанок; завивавший волосы, некогда белокурые, а ныне седые, мелкими кудряшками; лелеявший собственную красоту, которая немало способствовала его продвижению в пору скандальной юности; вознамерившийся при восшествии на святой престол взять имя Формоза и отказавшийся от этого намерения лишь из-за ужасной репутации, сопутствовавшей первому носителю этого имени, чей труп Стефан VI приказал выкопать из земли, чтобы предать суду, — этот удивительный прелат, который был еще более раздражительным, чем Юлий II, колотивший кардиналов палкой и награждавший пощечиной портного, если замечал малейшую складочку на своих штанах, — этот прелат питал давнюю ненависть к Франции.
   Пий VI немало способствовал гибели Людовика XVI, ибо по его наущению король почитал сопротивление народу своим долгом; папе, испустившему дух в Балансе, французском городе, также пострадавшем из-за его подстрекательских речей, пришлось отвечать перед Богом и за кровь пятисот тысяч французов, павших в Вандее.
   В Конвенте убийство Басвиля произвело великую сумятицу. Келлерману, осиянному вальмийской славой, вверили командование Итальянской армией; прощаясь с Конвентом, он воскликнул под гром рукоплесканий: «Иду на Рим!»
   В середине февраля Париж всколыхнуло новое известие — на сей раз о выпуске еще одного миллиарда ассигнатов.
   Чем ниже падала цена ассигнатов, тем выше подскакивала цена товаров. Рабочим платили не только не больше, но даже меньше, а булочники и бакалейщики брали с них все дороже.
   Тщетно парижане требовали максимума; 23 февраля Марат разъяснил в своей газете:
   «Грабьте магазины и вяжите скупщиков — это положит конец злоупотреблениям».
   Назавтра начался грабеж магазинов, и, не вмешайся в дело брестские федераты, многим торговцам пришлось бы качаться на фонарях.
   После весьма бурного заседания жирондисты добились решения о передаче суду грабителей и тех, кто стоял за их спиной.
   Однако в это же самое время на Францию обрушились еще два страшных удара: вандейское восстание и измена Дюмурье.
   С востока Республике грозила австрийская сабля, с запада — вандейский кинжал, с севера — англичане, с юга — испанцы.
   Покидая Париж, Дюмурье сказал:
   — Пятнадцатого я буду в Брюсселе, а тридцатого — в Льеже.
   Он ошибся. Мы уже упоминали об этом, а великий историк, с которым мы не дерзаем тягаться, сказал это прежде нас: Дюмурье вошел в Брюссель четырнадцатого ноября, а в Льеж — двадцать восьмого.
   Приказ, данный Дюмурье, гласил: «Захватить Бельгию и присоединить ее к Франции».
   Однако Революция развивалась так стремительно, что иные вопросы разрешались сами собой.
   Бельгийцы ясно почувствовали, что оказались во власти французов и что французы желают им добра; они сами вручили Дюмурье ключи от Брюсселя.
   — Оставьте их себе, — отвечал Дюмурье, — и больше никогда не позволяйте чужестранцам распоряжаться в вашей стране.
   Двусмысленные слова; подразумевали они одну лишь Австрию или при желании их можно было обратить и против французов?
   Разве французы, даровавшие бельгийцам свободу, не были для них такими же чужестранцами, как и австрийцы?
   Так Дюмурье встал на путь предательства.
   Две недели спустя Конвент получил из Бельгии петицию, скрепленную тридцатью тысячами подписей. Чего же хотели просители? Сохранения привилегий. Мы извлекали выгоды из неравенства раньше, как бы говорили сочинители петиции, и хотим извлекать их и впредь.
   Чтение этой петиции породило в Конвенте бурю, какой после смерти короля не случалось.
   Жирондисты поддержали бельгийских просителей, ссылаясь на необходимость уважать принцип суверенитета народов.
   Тогда со своего места поднялся Дантон и знаком показал, что просит слова. В три прыжка он взлетел на трибуну и, грозно тряхнув всклокоченной гривой, заговорил резко и язвительно:
   — О Жиронда, Жиронда! Долго ли тебе еще пребывать во власти жалких законов, писанных не для нашей эпохи? Неужели ты не видишь, что Революция идет вперед исполинскими шагами? Что девяносто третий год оставит далеко позади год девяносто второй? Что девяносто первый год уже едва различим в тумане прошлого, девяностый окутан мраком, а восемьдесят девятый кажется седой древностью? Неужели ты не постигаешь, что четыре или пять тысяч законов, увидевших свет на протяжении этих нескольких лет, были писаны в расчете на конституционную монархию, а отнюдь не на республику? Мы сделались республиканцами всего полтора месяца назад, всего шесть недель назад мы обрели свободу, теперь нам придется начать новую жизнь и стать революционерами.
   Ты толкуешь нам о принципе суверенитета народов, о честная, но слепая Жиронда! Разве, однако, бельгийцы — народ? Бельгия как независимое королевство — выдумка англичан. Меж тем Англии не нужна независимая Бельгия, она боится появления французов в Антверпене и на Шельде. Бельгии не существовало прежде, не будет ее и впредь: были и будут существовать Нидерланды. Разве бельгийский народ не обрел уже независимость и свободу? Какой же еще свободы требуешь ты для него, Жиронда? Твоя свобода равносильна самоубийству.
   Бельгийский народ! Да с чего вы взяли, что он существует в природе? С того, что в Бельгии много городов? Но городов много и в любой провинции.
   Разве вы не видите, откуда дует ветер?
   Угроза исходит от вечного нашего врага — от духовенства.
   Духовенство Вандеи, духовенство Бельгии, духовенство Парижа — куда ни гляньте, везде вы найдете контрреволюцию.
   Кто другой, как не нидерландские священники, возглавляемые ван Купеном и Водерно, вооружил народ и поднял его на борьбу против Иосифа II, который, будучи больше бельгийцем, чем сами бельгийцы, желал освободить этот народ от власти монахов.
   Какую цель поставил перед собой Иосиф II? Открыть Шельду для судоходства. Европа, во главе с Англией, этому воспротивилась; тогда Иосиф попытался превратить Остенде и Антверпен в великолепные порты, однако он не учел ревности муниципальных чиновников Брабанта, Малина и Брюсселя. Раздробленной Бельгия была, раздробленной и останется. Те же самые пороки — ревность, ненависть, раздоры — погубили Италию.
   Да и что такое тридцать тысяч подписей для страны, население которой исчисляется тремя миллионами? Разве вы не видите в этой петиции символ веры иезуитов? Разве не слышите вы в ней голос иезуита Феллера, который не только устно, но и печатно призывает:
   «Лучше пожертвовать тысячами жизней, нежели принести клятву верности таким отвратительным вещам, как равенство, свобода, суверенитет народа.
   Равенство — беззаконие, осужденное Господом;
   свобода — иначе говоря, распутство, блуд и чудовищный хаос;
   суверенитет народа — прельстительное измышление князя тьмы».
   И вот те самые фанатики, что в октябре заполонили собор святой Гуцулы, что в праздник Тела Господня на коленях ползли за святыми дарами, моля Всевышнего о низвержении австрийского дома, — эти фанатики вопиют нынче против власти Франции.
   О бельгийцы! Горе вам, горе тем, кто вас обманул; потомки ваши рано или поздно проклянут вас.
   Повторяю: нас губят ложные понятия о наших революционных правах. Протянем руку помощи народам, истомившимся под гнетом тиранов, и мы спасем Францию, даруем свободу всему миру. Пусть комиссары, полные сил и решимости, отправятся в путь нынче ночью, сегодня вечером; пусть они скажут богачам: «У народа нет ничего, кроме крови, и он ее не жалеет; не жалейте же и вы ваших сокровищ». Как? В нашем распоряжении имеется такой рычаг, как Франция, такая точка опоры, как разум, и мы до сих пор еще не перевернули мир! Я говорю без желчи, таков уж мой нрав.
   (Тут Дантон невольно скосил глаза в сторону Робеспьера, и в них вспыхнули едва заметные искорки.)
   — Ненависть чужда мне, — продолжал Дантон, — я в ней не нуждаюсь. Я достаточно силен. Моя единственная привязанность — общественное благо. Меня тревожат только враги — выступим же против них единым фронтом. Ваши распри мне надоели. Я почитаю их изменой. Зовите меня кровопийцей — я не стану спорить! Наше дело — завоевать свободу, причем не для одних нас, но для всего мира. Пусть чрезвычайные законы вселят ужас в души мятежников. Народу нужны устрашающие меры — будем же действовать устрашающе, но умно, дабы помешать народу действовать слепо. Создайте прямо сейчас ваш революционный трибунал; пошлите завтра же в путь ваших комиссаров; поднимите Францию, призовите ее к оружию; мы должны захватить Голландию, должны даровать Бельгии свободу, пусть даже она этого не желает, должны разрушить торговую мощь Англии, должны отомстить за весь мир!
   Верньо собрался было ответить Дантону и вступить с ним в спор по вопросам права, но, сломленный единодушными рукоплесканиями не только членов Конвента, но и всех присутствующих, молча опустился на свое место.
   Дантон меж тем продолжал стоять на трибуне, опершись руками о ее края и склонив голову на грудь, вздымавшуюся от глубоких вздохов. Было ясно, что он сказал еще не все.
   Когда Дантон поднял голову, все увидели, что выражение его лица полностью переменилось. Он выглядел глубоко подавленным.
   — Граждане представители народа, — сказал Дантон, — не удивляйтесь моему скорбному виду; я печалюсь не за отечество, которое будет спасено, даже если ради этого погибнуть придется всем нам. Я печалюсь оттого, что, пока я призываю вас спасти Францию, смерть безжалостно вторгается в мой дом и неумолимо заносит свою руку над существом, которое я люблю больше всего на свете. Ни одному из вас, окажись он на моем месте, я не осмелился бы приказать: оставь умирающую жену и отправляйся туда, куда зовет родина, зная наверное, что по возвращении ты уже не застанешь жену в живых! В этот миг горькие слезы потекли по его щекам.
   — Что ж! — продолжал он хрипло, борясь с рыданиями. — Пошлите меня в Бельгию, я готов ехать, ведь я один властен оказать хоть какое-нибудь воздействие на человека, который нас предает, и на народ, который обманывают.
   Ответом ему послужили раздавшиеся со всех сторон крики:
   — Ступай! Ступай! Покарай Дюмурье, спаси Бельгию! Дантон знаком приказал Жаку Мере последовать за ним и выбежал из залы заседаний Конвента.
   Жак Мере догнал его в коридоре. Дантон увлек друга за собой в кабинет одного из своих секретарей.
   Кабинет был пуст.
   Оставшись наедине с Жаком, Дантон бросился в его объятия. Скрывшись от людей, он уже не пытался сдержать слезы.
   — О! — воскликнул он. — Мне следовало послать в Бельгию тебя. Но я эгоист, мне выгодно твое присутствие здесь, в Париже.
   — Бедный друг! — сказал Жак Мере, сжав его руки.
   — Ты был вчера у моей жены? — спросил Дантон.
   — Да.
   — Как она?
   Жак Мере пожал плечами.
   — Она слабеет, — ответил он.
   — Надежды нет?
   Жак Мере явно колебался, не зная, что сказать.
   — Говори со мной как с мужчиной, — велел Дантон.
   — Ее не спасти, — признался Жак.
   Дантон вздохнул так глубоко, что, казалось, вздох этот исходил из самого его сердца.
   — Сколько дней она еще протянет?
   — Восемь, десять, от силы двенадцать, однако кровотечение может начаться в любую минуту.
   — Друг мой, — сказал Дантон, — ты все слышал. Я еду; я постараюсь спасти Бельгию, которой сочувствую, и Дюмурье, которого, несмотря ни на что, люблю. Употреби всю свою науку, постарайся спасти мою жену или, по крайней мере, продлить ей жизнь. Не пиши мне, если она умрет или будет при смерти, оставь меня в неведении; сомнение — это все-таки надежда.
   Жак Мере кивнул.
   — Если ее не станет, — продолжал Дантон сдавленным голосом, — набальзамируй ее тело и положи в дубовый гроб, закрывающийся на ключ, а затем поставь этот гроб во временный склеп. Вернувшись, я предам ее тело земле, но прежде я хочу… хочу еще раз увидеть ее.
   Жак снова пожал Дантону руку и отвернулся; теперь и по его лицу катились слезы.
   — Обещаешь ли ты исполнить все мои просьбы? — сказал Дантон.
   — Клянусь, — отвечал Жак.
   — Это еще не все, — продолжал Дантон. Жак Мере поднял на него глаза.
   — Мы, мужчины, вскормленные молоком разума, поднялись на борьбу против политических и религиозных предрассудков и победили их, — сказал Дантон, — но она женщина, она осталась смиренной и набожной. Не стоит презирать или упрекать ее за это; теперь я понимаю, что своей решимостью я убил ее.
   Дантон смолкнул, не в силах продолжать.
   — Говори, — попросил его Жак.
   — Она, без сомнения, попросит привести к ней священника; если она об этом не заговорит, то лишь потому, что не осмелится. Приведи его сам; пусть выберет присягнувшего или неприсягнувшего — не важно. Кто бы он ни был, возьми это на себя. Впрочем, о религии она говорит с моей матерью, и та тебе поможет. Дети же слишком малы, чтобы понять, какое горе их ждет; пусть будут при ней до последнего мгновения, если болезнь не заразна.
   — Я выполню все, о чем ты просишь.
   — Я буду тебе благодарен до конца моих дней.
   — Ты идешь домой; нужна тебе моя помощь?
   — Нет, я хочу проститься с нею наедине. Затем, взглянув Жаку в глаза, он спросил:
   — У тебя ведь тоже горе? Жак грустно улыбнулся.
   — Но хоть какая-нибудь надежда осталась? ;
   — Почти никакой, — отвечал Жак.
   — Когда я вернусь, ты мне все расскажешь, и тот, чье горе неутешно, попробует утешить тебя. До свидания. Увы! Ей мне придется сказать «прощай».
   И двое мужчин обнялись.
   Затем Дантон вышел; он шел, низко опустив голову, и на лице его было написано отчаяние.
   Жак смотрел ему вслед с глубокой печалью, а когда дверь за ним закрылась, проговорил:
   — Счастливы люди неученые и простодушные; они верят в загробную жизнь, что же до нас…
   И он устремил к небу взгляд еще более тоскливый, чем тот, который Дантон обратил к земле.

XLIII. РЕЛИГИЯ ЗЕМЛИ

   Льеж не последовал примеру Брюсселя; он всем сердцем предался Революции. Из сотни тысяч льежских выборщиков только сорок отказались стать гражданами Франции, а во всей льежской провинции на двадцать тысяч выборщиков пришлось только девяносто два человека, высказавшихся против присоединения к Франции.
   Года три-четыре назад, случайно попав в Льеж, я имел неосторожность написать: «Льеж — маленькая Франция, по ошибке очутившаяся в Бельгии». Фраза эта, между прочим, глубоко правдивая, навлекла на меня целую кучу проклятий.
   Меж тем, к несчастью, дело обстоит именно так, как я сказал: беда Льежа в том и заключается, что он город чересчур французский, и это не раз приносило ему немалые неприятности; некогда, при Людовике XI, он поверил на слово монархии, затем, при Конвенте, поверил на слово Республике, и оба раза излишнее сочувствие к Франции погубило его. Жители Льежа могли бы поставить мне в упрек неблагодарность Франции им. Но они предпочли отречься от былой преданности ей.
   К несчастью, льежцы не знали истинной сущности двуличного человека по имени Дюмурье. Они не знали, что тому, кто был посвящен в тайную дипломатию Людовика XV и держал в ловкой руке перо шпиона, трудно держать высоко и прямо шпагу солдата; они видели в Дюмурье защитника Аргонна и победителя битвы при Жемапе, а не человека, добившегося славы лишь для того, чтобы торговать ею. Они не понимали, что этот человек не может не строчить посланий, не восхвалять себя, не предлагать власть имущим своих услуг; что после Вальми он послал письмо прусскому королю, после Жемапа — Меттерниху, а перед тем как вторгнуться в Голландию, написал в Лондон г-ну де Талейрану.
   Ответов, которых он ждал, Дюмурье не получил, зато к нему нагрянул Дантон, которого он не ждал.
   Дантон нашел Дюмурье между Ахеном и Льежем, на берегу маленькой речушки Рёр, которая никоим образом не могла послужить защитой от врага.
   Любопытную, должно быть, сцену представляла собой встреча этих двух людей.
   Дантон — это несомненно — при всем своем безграничном материализме питал огромную любовь к отечеству.
   Дюмурье, материалист ничуть не меньший, чем Дантон, но куда больший лицемер, был готов принести все, включая Францию, в жертву своему честолюбию.
   Немало удивившись появлению Дантона в Бельгии, он, однако, быстро овладел собой.
   — Ах, это вы! — воскликнул Дюмурье.
   — Да, это я, — подтвердил Дантон.
   — И вы приехали ко мне?
   — К вам.
   — По собственной воле или по поручению Конвента?
   — И то и другое. Я сам предложил послать к вам кого-нибудь из Конвента, и сам же предложил на эту роль себя.
   — Что же вы намерены предпринять?
   — Проверить, верны ли слухи, что вы предаете Францию.
   Дюмурье пожал плечами.
   — Конвент видит предателей повсюду.
   — Он не прав, — сказал Дантон, — предателей меньше, чем полагают члены Конвента, да и не всякому дано стать предателем.
   — Что вы имеете в виду?
   — Что купить вас, Дюмурье, можно лишь за очень большие деньги: только поэтому вы до сих пор еще не продались.
   — Дантон! — воскликнул Дюмурье, вставая.
   — Не будем ссориться, — сказал Дантон, — и позвольте мне, если это в моих силах, сделать вас тем, за кого я принимал вас прежде и кем вы еще способны стать.
   — Но разве там, где за дело возьмется Дантон, останется место для Дюмурье?
   — Если бы за это дело мог взяться кто-нибудь, кроме Дантона, будьте уверены, я охотно уступил бы ему эту честь. Но, кроме меня, никто не способен одной рукой залепить пощечину негодяю по имени Марат, а другой в нужный момент сорвать маску с лицемера по имени Робеспьер. Моя судьба — бороться с клеветой, ненавистью, недоверчивостью, глупостью. Как уже случалось неоднократно и как только что случилось на последнем заседании Конвента, мне придется выступать заодно с людьми, которых я презираю или ненавижу, против людей, которых я уважаю и люблю. Неужели ты думаешь, что я больше уважаю Робеспьера, чем Кондорсе, а Сен-Жюста люблю больше, чем Верньо? Но если Жиронда идет неверным путем, мой долг — подавить Жиронду, хотя жирондисты не лжецы и не предатели, а самые обычные глупцы и слепцы. Неужели ты думаешь, что день, когда я взойду на трибуну, чтобы потребовать у Конвента смерти или высылки таких людей, как Ролан, Бриссо, Гюаде, Барбару, Валазе, Петион будет для меня радостным?.. Но как же быть, Дюмурье, ведь все эти люди не более чем республиканцы!
   — А кто же нужен тебе?
   — Мне нужны революционеры. Дюмурье покачал головой.
   — В таком случае, — сказал он, — я не тот, кто тебе! нужен, ибо я не революционер и не республиканец.
   Дантон пожал плечами.
   — Не важно! — отвечал он. — Ты честолюбив.
   — Какого же рода, на твой взгляд, мое честолюбие?
   — К несчастью, не такого, как у Фемистокла или Вашингтона; ты честолюбив, как Монк. Велика же заслуга — возвратить престол Карлу II!
   — Фемистоклы нынче повывелись, — сказал Дюмурье.
   — Потому-то я и сказал: или Вашингтона.
   — А ты стерпел бы Вашингтона?
   — Да, когда революция свершится во всем мире.
   — Разве революции во Франции тебе недостаточно?
   — Истинные бури не ограничиваются одним уголком океана, им удается всколыхнуть его от полюса до полюса, а тебе, Дюмурье, это оказалось не по силам. Вместо того чтобы посеять в Бельгии бурю, для чего довольно было открыть ветрам нашего великого времени доступ из Атлантики в Северное море, ты сделал все, чтобы в этой стране воцарился покой; вместо того чтобы присоединить Бельгию к Франции, ты предоставил ее самой себе.
   — Как же мне следовало поступить?
   — Тебе следовало завоевать Бельгию и, укрепившись там, начать освобождение Германии; в Бельгии тебе следовало видеть лишь средство для ведения военных действий. Тебе следовало поставить в авангард отважных валлонов, которые только этого и ждали, и сделать их ударной силой в борьбе Франции против Австрии. Тем временем ты поднял бы на борьбу население Брабанта и Фландрии, ты провозгласил бы повсюду революцию, ты завладел бы имуществом священников, эмигрантов, ставленников Австрии, ты сделал бы это имущество залогом и гарантом того миллиарда ассигнатов, который мы только что выпустили. Тогда ты ничего не просил бы у Франции: ни хлеба, ни жалованья, ни платья, ни фуража. Все это предоставили бы тебе бельгийцы.