религии, а потому я его рожу, что другого выхода у меня нет и не будет!
Прекрасна русская осень! Пушкин прав. Если бы я, как он, умела писать
стихи, я бы только об осени и писала, о том, как падают желтые листья, небо
завалено тучами, а когда разгуляется, оно прозрачно, как мыльный пузырь. А
солнце? На солнце не больно смотреть, разве это не замечательно? Но потом
придет зима, и она все убьет. Я сама похожа на осень, а остальные - на зиму.
Во всяком случае, на меня наехала машина, когда после долгих споров я
выходила от новых друзей, наехала и переехала, когда я, около двух часов
ночи, выходила - тут меня этот Степан и настиг, врезавшись мне в самое
бедро.
Меня многие считали умной, удивляясь моему уму, и правильно делали,
потому что, врать не стану, дурой никогда не была, и вот, побывав у новых
друзей несколько вечеров кряду, я что-то стала соображать. Дато, когда
узнал, где я бываю, сказал: ты представляешь себе, куда ты ходишь? А я и не
знала, что ты трус. А он сказал: я просто работать нормально хочу, это не
трусость. А Ксюша мне, со своей стороны, говорила: нынче, солнышко, у вас -
она офранцузилась, конечно, со временем - открывается новый счет. Этот счет
только-только открылся, и он в твоей жизни ничего хорошего, кроме плохого,
не даст, потому что у вас, говорит Ксюша, нет, это Мерзляков говорит,
иезуит, не страна, а зал ожидания, и основной, зубоскалит, вопрос - быть или
убыть, однако сам до сих пор не убывает, но это все неинтересно, я другое
хочу сказать: Ксюша утверждала, что раз двойной счет открылся, то теперь уже
неясно, что будет, в конце концов, выгоднее, и если даже не выгорит, так
ведь и в первом счете может не выгореть, и вся жизнь сложится подло и
незаманчиво. Для меня ее слова были поначалу пустым звуком, и я ничего в них
не поняла, потому что Ксюша умела порой говорить неясными загадками, и я
только подумала: сама-то иначе устроилась, за стоматологом, но я тоже
кое-чему научилась и, когда входила, на вопрос, как дела? - лепила: плохо! И
щуриться научилась, и крайней бедности в них не отметила: у некоторых даже
средства транспорта. В общем, стали они меня убеждать в том, что Степан
недаром меня переехал, хотя я по возможности им возражала: не может этого
быть! А они посмеиваются: знаешь ли ты, что за их лимузинами всегда мчатся
вдогонку кареты скорой помощи, дабы на всякий случай подбирать зазевавшихся
пешеходов, которых они, как кегли, сбивают! - Что вы говорите! Ужас какой! -
а они посмеиваются и говорят: если бы они тебя собрались это самое, то взяли
бы грузовик или бульдозер, а раз выбрали запорожец, то с тонким расчетом
предупредить и покалечить, ибо что в тебе самое главное? - Ну, красота! -
Вот. Стало быть, тебя от красоты и следует избавить как от лишнего груза, а
потом поезжай себе в свой старинный городок и пропадай там как уродка!
Я задумалась, милая моя Ксюша (потому что пишу для тебя), я задумалась
и насторожилась, почувствовав железную логику, а они стояли вокруг моего
ложа полукругом, решив проведать меня на дому и выразить возмущение.
Я упала. Степан выскочил из запорожца и подбежал ко мне с мыслью, что
убил. Он наклонился к моему телу и пощупал. Он был сильно пьяным, и я
сказала досадливо, превозмогая боль: да вы пьяны! Он обрадовался, что я
заговорила, и сразу стал предлагать деньги, он просто дрожал от волнения и
беспокойства. Безо всяких свидетелей он перенес меня в свой запорожец
(никогда до тех пор не ездила в запорожце), потому что все спали, а не
ходили по темным закоулкам, где ездят пьяные Степаны. Я села в тесную тачку,
плохо соображая, а он взмолился: не погуби! Он был темен лицом и совсем не
моего круга. Я велела везти меня в Склифосовского. Он взмолился: не погуби!
- С какой стати мне тебя жалеть? - спросила я. - Тебя, пьяную морду? - Его
лицо стало совсем бессмысленным. Он залепетал, что у него дети. Бедро
оглушительно болело, юбка порвана, и голова тоже подозрительно кружилась. У
меня сотрясение мозга, сказала я, с этим не шутят. В Склифосовского! - Ты
пойми, я со дня рождения, - объяснял Степан. - Я хотел ее там оставить, а
потом вышел во двор, смотрю: стоит. Я сел и поехал... Вообще ты сама
виновата! - вдруг осмелел Степан. - Молчи, нахал! - прикрикнула я, держась
попеременно за ушибленные места. - Бес попутал! - раскаивался Степан.
Помолчи. - Хрен с тобой! - сказала я (баба жалостливая, это меня и сгубило).
Отвези меня домой! - Он обрадовался и повез. По дороге бедро разболелось еще
сильнее, мне сделалось страшно: вдруг кость раздробил? Он подвез меня к
парадному и говорит: давай я тебя на руках занесу? Я живу на втором этаже.
Только не урони! Он понес. Это было странно, будто он меня, как невесту, в
дом вносит, только мне не до смеха, потому что он меня чуть не уронил на
лестнице: оступился, но ничего: донес. Он меня прямо на кровать положил. Я
выставила его из комнаты, разделась, доковыляла до трюмо, держась за мебель:
синячище с Черное море! Халат накинула - он в дверь заглядывает. Он качается
в дверях, ухмыляется: живот на живот - все заживет! - Гегемонские шуточки! -
Пошла в ванную, обработала синяк перекисью водорода, возвращаюсь: он в
дедулиной комнате спит на диване, спит и посвистывает. Меня зло взяло:
вставай! уходи! Но Степана разве разбудишь? Спит и посвистывает. Я его и за
уши дергала, и водой в рожу брызгала, и по щекам хлестала - ноль внимания! -
С дивана сполз, на полу разлегся, руки разбросал. Присмотрелась к нему: кто
ты? Морда отъевшаяся. Повар? Прораб? Продавец? Спортсмен? Воруешь иль честно
живешь? Доволен ли ты своей жизнью? - Галстук набок, повеселился. Не дает
ответа. Наверное, доволен. Хозяйчик жизни. Воняет дорогим портвейном. Я тоже
залезла в шкафчик, налила коньяку, не вызывать же милицию! Выпила
полстакана: хорошо пошло! Еще полстакана выпила: вроде меньше беспокоит.
Черт с тобой! Свет потушила.
Утром просыпаюсь, слышу: в соседней комнате шевеление. Вхожу: сидит на
полу, язык высунул, губы облизывает. Волосы - осиное гнездо. Уставился на
меня. - Где это я? - спрашивает хрипло. - В гостях, - отвечаю злобно. - А
где Марфа Георгиевна? - Какая еще Марфа Георгиевна? - Как какая? Именинница.
- Интересное дело! Меня задавил, а сам про какую-то именинницу вспоминает! -
Как, удивляется, задавил? Это же, говорит, квартира Марфы Георгиевны. Мы
здесь вчера выпивали за ее здоровье. А вас, простите, первый раз вижу. -
Сейчас, говорю, я тебе напомню. Поднимаю халат и показываю синячище
величиной с Черное море, только, смотрю, он не на синячище уставился. Я
говорю: нахал, ты куда смотришь? Ты сюда смотри! А он ничего не отвечает,
губы непослушным языком лижет и таращится. Я с возмущением занавесила свою
наготу и говорю: ну что, вспомнил? Вспомнил, как ты меня чуть было не убил
на своей идиотской тачке? - Нет, - упрямится. - Я никуда не ездил. Марфа
Георгиевна меня у себя оставила. - У тебя же дети! - напомнила я. - Дети
поймут правильно. - Его взгляд нашарил стенные часы. Ой! - вскрикнул. - Мне
на работу пора! Мы пошли с ним на кухню позавтракать. Степан вел себя
спокойно, но от творога наотрез отказался. Я такое не ем. У вас супчика
горячего не найдется? Я ему борщ подогрела. Он принялся есть: чавкает, мясо
пальцами достает. Даже лоб вспотел от супчика. Перевел дух, утерся
салфеткой: уф! Другое дело... Я снова к нему, ну что, вспомнил, Степан? Он
на это мне отвечает: вспомнить - не вспомнил, но, на всякий случай,
простите, что потревожил... А вы, значит, Марфу Георгиевну не знаете? Очень
зря. Хорошая женщина. Не верите - могу познакомить.
Я не выразила особого желания, и он, несколько обидевшись на это, ушел.
Я видела из окна, как Степан в задумчивости обошел свой автомобиль, стоящий
посреди двора, поскреб в затылке и, тарахтя на всю округу, укатил.
После обеда я принимала новых друзей. Предводительствовал, стуча
палкой, Борис Давыдович. За ним - женщины, с цветами и кексом. Из уважения
они даже не закурили. Я встретила их в постели. Собравшись у моих ног, они
соболезновали. Слабым голосом я им стала рассказывать про забывчивого
Степана, но чем дальше рассказывала, тем недоверчивее становились их
симпатичные лица. - Знаем мы этих беспамятных Степанов! - наконец не
выдержал Борис Давыдович, сидя на пуфике подле трюмо. - Ой, как хорошо
знаем! - и все вздохнули: ой, знаем! - женщины прищурились, словно
прицелились. - Да, взялись за вас крепко! - признался Ахмет Назарович,
страдая своим пластилиновым лицом. В доказательство я показала им синячище,
но я им хитро его показала, тогда Степану я показала без умысла, от
негодования, чтобы вспомнил! а здесь показала с хитринкой, невинно откинула
одеяло и приподняла рубашечку, но так приподняла, чтобы не только синяк
проступил, но и окрестности, отец Онуфрий, обозревая окрестности, обнаружил
обнаженную Ольгу, вот так и я, но вместе с тем в полнейшей невинности,
словно доктору. И поставила их тем самым - и дамочек некурящих, и мужиков:
Бориса Давыдовича, Ахмета Назаровича и неизменного Егора - в щекотливое
положение: и смотреть нельзя, и отвернуться вроде бы неудобно, раз показан
предмет разговора, а рубашечка так и взвилась! - дивный пейзаж Бермудского
треугольника, - а как прикрылась я с невиннейшим ликом, так тут же и
кончила, от собственной шалости, тихонько кончила, даже виду не подав, а
любила я иногда так позабавиться, и недаром меня Ксюша в запоздалых попытках
девичьего эксгибиционизма, ласковым грозя пальчиком, подозревала, да как не
заразиться, когда всякий смотрел на меня, от купальника вплоть до шубы
оглядывая, ровно как актрису, да только время проходит, и мы не долговечнее
хоккеистов, и я отрицала бесстыдство стареющих баб, что смотрят хищно и
наверстывают, уж лучше повеситься. Одна ты, милая Ксюша, рождаешь во мне еще
сладкую боль!
Но отошли постепенно от нежданно-негаданного (по школе помню: пиши с
двумя НН) смущения мои новые друзья и говорят: вздор! Никакой он не Степан!
Как он выглядит? - Степаном и выглядит, возражаю несмело, и вином вонял, и
Марфу Георгиевну поминал теплыми словами. А номер запорожца не записали,
Ирина Владимировна? - В голову не пришло! - Наивная девочка... - Да они
номера как перчатки меняют! - воскликнул Ахмет Назарович, и все согласились:
как перчатки, и я тоже задумалась: а вдруг как перчатки?
Да только неужто храпел понарошку? и обмочился во сне, как утром стало
заметно и глазу, и носу, о чем, впрочем, из светского приличия не упомянула
ранее, щадя деликатные чувства моих гостей, которые были настроены очень
воинственно и говорили, а не следует ли тут же разоблачить этих, так
сказать, Степанов, записав историю их вероломства, и показать кому следует?
Я не совсем поняла, кому следует, потому что в том мире, где я жила, кому
следует были другие, а здесь кому следует были совершенной
противоположностью тем, кому следует, если принять их измерение жизни:
рискованное и с очень неожиданными поворотами, потому что, конечно, я только
рот раскрыла от их откровений, а они мне даже и возражать не дали, как
недогадливой целке, которая наказана за свою красоту хорошо еще, что не
грузовиком, и тут я вспомнила безумные шары Степана, смотрящие на меня
поутру, и взяло меня сомнение, а вдруг они правы?
Ах, думаю, вот как! И действительно, переигрывал немножко мой Степан
насчет неузнавания синяка, дурака валял и несусветное плел про Марфу
Георгиевну, но как вспомню, с другой стороны, как борщ ел и пальцами мясцо
доставал - опять новая волна сомнений: уж больно тонкий артист!
Ксюша! Они меня совсем высмеяли! А вы читали то? А вы читали это? -
Откуда взять, да и времени не хватает на все! Забили эрудицией, заклевали, я
послушала их, застыдили! - послушала и обозлилась!
Я свирепо обозлилась, а не так, иначе бы не было ни поля, ни моих
смертельных бегов, ничего бы не было! но я чудовищно обозлилась и говорю:
даром им это не пройдет! Егор, предатель Владимира Сергеевича, не на шутку
разволновался: дай я тебя поцелую! А мудрый змей, Борис Давыдович, меня
осаживает - не горячись! Лучше подумаем сообща, как вас спасти! - Ах, Борис
Давыдович! - взмолилась низкорослая дамочка в мешковатых кримпленовых брюках
и от огорчения не смогла не закурить. - Вас самого надобно спасать! Вы ведь
балансируете на грани! - Ну, я не такой смельчак! - отмахнулся ласково Борис
Давидович и улыбнулся: - Я им задницу не показывал, как Ирина Владимировна!
- Ну, положим, я тоже нет. Я, во-первых, не им, и не то, во-вторых, чтобы
задницу, а все вместе, сама умилялась, потому что, наконец, это красиво и,
конечно, без всякой обиды, а скорее от чистого сердца и как приглашение, да
я и вообще люблю по-собачьи, как, впрочем, и все, и по нашему с Ксюшей
закону, именуемому законом Мочульской-Таракановой, открывшим ступени
человеческой близости, торжествует бог любви - маленький анус, в сладкие
губки его поцелуйте! - а все остальное лишь подступы и поверженные кумиры, и
однажды, отворотясь от Дато, я звонила по телефону, а Дато смотрел мне вслед
и не выдержал: налетел, как коршун, а Ритуля готова часами по телефону: ах,
Ритулька! Какое там три! Тридцать три! Ну, не ври! - балдеет Ритуля. -
Такого не бывает. - У меня бывает! А с Витасиком помнишь? Блицкриг мой
любовный! А она: только, пожалуйста, не ври! - А тут Дато. Я в трубку и
вскрикнула, просто не ожидала, а Ритулька трубку не вешает, прислушивается,
разговаривайте! просит Дато, и мы разговариваем, и она говорит: я тоже
завожусь, а я уж совсем поплыла и пощады прошу и пощады не жду - так мы
жили, с Мерзляковым, или с Дато, или все вместе, и жизнь протекала, а потом
началась смерть. Потому что началась смерть не потому, что я о любви забыла
или пресытилась, этим, милая Ксюша, не пресытишься, а потому началась
смерть, что некого стало любить. И как поняла я правоту моих новых друзей,
их второе справедливое измерение (или ты говоришь: второй счет), то,
расставшись с ними, принялась думать, не потому что мести желала
Степану-перевертышу, театрально обмочившему свои казенные брюки, а потому
что идея вошла мне в голову, словно я прозрела и оглянулась вокруг, и
поняла, что далеко не все достаточно хорошо, а, напротив, много есть
несправедливости и обмана, и что повис он над нежной землей, над просторами
и в оврагах, как желтый сопливый туман, и что скопилась неправда в рукавах
обмелевших рек и в больших придорожных кустах, и мне обухом по голове, и мне
стало обидно, и все ясно, но ведь зря горевали мои новые друзья, ища
мыслимого освобождения, потому что никакой мыслью здесь не помочь, хоть
убейся, и они убивались, сколько мыслью еврейской ни вейся, тщетно, то есть
даже удивительно, почему они пекутся о нашем спасении больше нас самих? -
так я рассуждала, лежа с огромным синяком на бедре и оглядываясь по сторонам
в своем рассуждении, что бы такое учинить, чтобы развеять желтый сопливый
туман, да оглянулась я и мало чего обнаружила, а друзья попятились и вышли
вон, разговаривая про Степана и лимузины, что, как кегли, уносят людей. Да.
И тогда позвонила я Веронике и говорю: Вероника, душечка, лапочка,
умничка, мне надобно с тобой встретиться, есть разговор. Она говорит:
приезжай. Я к тому времени начала поправляться. Взяла такси и приехала.
Рассказываю Веронике. Говорю: замечаю в себе одну таинственную особенность.
Могу всю нечисть в себя всосать. Что ты об этом думаешь? Она помолчала и
говорит: а скажи, пожалуйста, тебя не преследует сон?.. - Ой, говорю, сил
нет, преследует! А Тимофей ходит вокруг и меня нюхает. Он всегда меня
нюхает, как ландыш, когда я прихожу, и Вероника немного ревнует и
недолюбливает, но сдерживается. Ладно. Я сама ревнивая. Почти каждую ночь
один и тот же сон, если только не встречусь с достойным человеком. Вероника
поморщилась: она не любила мужчин, но я не всегда об этом помнила, я
забывала, потому что это ненормально, а она не любила. Она говорила: вы
прислушайтесь, дуры, как они пахнут! Они пахнут изо рта и отовсюду: грязным
бельем, малофьей и говном. Ксюша, хитрушка, ей возражала, а я помалкивала:
женский пот - он пронзительнее, по транспорту видно. Нет, упрямилась, греша
против истины, Вероника, нет! Почему женщины душатся? - спрашивала Ксюша и
сама себе отвечала: - Женщины не верят родному запаху! - Перестаньте, а то
вырвет! - взмолилась я. Вероника только рукой махнула. Всем остальным она
предпочитала своего Тимофея. Да. Один и тот же. Ночь. Улица. Ни души. Я иду
в широкой желтой юбке. Вдруг меня нагоняет он, на нем шляпа, будто
приклеенная к черепу, со страху бросаюсь в подъезд, бегу выше и выше, сердце
колотится, я на верхней площадке, и он поднимается, пожевывая челюстями, он
не спешит, пожевывая невидимую травинку, он идет вверх уверенно, он знает,
что я не брошусь в бездонный пролет, и я знаю, что не брошусь, и я звоню в
отчаянье в дверь, не отпирают, собака не лает, там мертво, но там дышат и
смотрят в глазок, об этом я думаю, он поднимается, и вот он поднялся,
подходит ко мне, жуя невидимую травинку, и, ни слова не говоря, достает, как
топор, свой такой... то есть такой! то есть такой, Вероника!!!! Ну, думаю,
дурачок... Течет тушь... Дурачок... Я б сама, я б сама, и с большим
удовольствием!.. До диафрагмы!.. Только лица не видно... А Вероника, ведьма,
она со страшными силами водится, она говорит, морщась: а он кончает? Я
задумалась, не подготовленная к ответу. То есть, я точно кончаю, но вот он?
Я говорю: по-моему, да... Вероника с облегчением: тогда прекрасно! Но точно
ли помнишь? Я напряглась. Говорю неуверенно: точно! а сама думаю: как же ему
не кончить? И уже без сомнения: точно! точно! А лица никогда не видела? Нет,
отвечаю, он всегда в шляпе, будто приклеенной к черепу, но в следующий раз,
смеюсь, обязательно попрошу, я, когда просыпаюсь, говорю себе: надо будет
попросить в следующий раз, но потом забываю, со страху, да потом... то есть
такой! - этого, смеюсь, вполне достаточно. Но Вероника не смеется. Она
говорит: знаешь что, Ира? - Что? - удивляюсь. - Ты можешь стать новой Жанной
д'Арк. Вот так-то, говорит, Тараканова! Я притихла. Ты хочешь, спрашивает,
стать новой Жанной д'Арк? - Но ее, кажется, говорю, на костре... - Костер
тебе - ну, сущая ведьма! - не грозит, а сама кандидат технических наук; -
костер не грозит, но ты все равно погибнешь: испепелит тебя, Ира! - Как
испепелит? Кто? - Эта самая сила и испепелит, что по ночам к тебе в шляпе
приходит! - Ой, говорю, страсти какие! Не надо. - А она смотрит на меня
ясными глазами и говорит: да ты представляешь хотя бы себе, Тараканова, за
что страдать будешь? - Ну, отвечаю, в общих чертах... За справедливость! -
Нет, говорит, не только. - А за что? - говорю. - Несправедливости много, но
умирать все-таки боюсь. - Дура! - говорит. - Не бойся! Ты в посмертии,
знаешь, куда угодишь! И забудутся все твои грехи и мелкие пакости, все
забудется, и ангелы снимут перед тобой свои нимбы, и в русском космосе
станешь царицей.


16


Я спешила к новым друзьям. Я спешила. Я вошла - они даже на меня не
взглянули, не удивились: как? вы не боитесь выходить одна из дома? разве
можно вести себя так неосторожно! Они только сказали: те! - и усадили в
укромный уголок. Егор посмотрел на меня мутным творческим взглядом и с новой
силой углубился в свой манускрипт. Вдруг неожиданно оказалось, что он -
драматург. Многолюдная компания сидела гроздьями на диване, стульях,
креслах, подлокотниках, подоконниках, а помоложе, с лихорадочно оживленными
лицами, опирались о стены. Через форточку уносился табачный угар. Положив
нога на ногу, дамы тянулись подбородком к коленям: так лучше им слушалось.
Пьеса называлась "Сучье вымя". Пьеса была тяжелой. Действие разворачивалось
то в очереди за водкой, то в вытрезвителе, то в женской послеабортной
палате, то в общественной уборной на вокзале, то в мерзкой узкой комнатушке
многосемейной квартиры. В пьесе все действующие лица очень часто и помногу
пили различные алкогольные напитки, включая загадочный бальзам "Цветок
папоротника". Я вошла, когда в общественной уборной шел жесткий разговор
между двумя парнями и старой уборщицей.
УБОРЩИЦА. Ироды! Одно слово: ироды! Весь пол заблевали.
ПАВЕЛ. Молчи, мать! И так тошно (опять блюет).
ПЕТР. Ты пойми, мать, повод был. Чехи продули.
УБОРЩИЦА. В хоккей, что ли?
ПАВЕЛ. Эх, мать, это был такой хоккей! (Машет рукой и опять блюет.)
Пьеса стремительно переносится в комнатушку. Стол. На столе объедки,
пустые консервные банки, окурки, грязная вата. За столом сидят две
молоденькие девушки.
ЗОЯ (наливая себе полстакана "коленчатого вала"). Я больше никого не
жду.
ЛЮБА. Я тоже. Я бросила институт, ушла из родительского дома... с
кремовыми занавесочками...
ЗОЯ. Врешь. Ты ждешь Петьку.
ЛЮБА. Нет. Последний аборт мне раскрыл на него глаза.
ЗОЯ. Врешь. Ты его ждешь.
ЛЮБА (задумчиво). Жду? (В ярости опрокидывает стол с объедками и цепко
хватает ЗОЮ за волосы.)
Издеваешься?.. (ЗОЯ кричит от боли.)
Пьеса заканчивается монологом старой УБОРЩИЦЫ из общественной уборной,
которая случайно оказывается соседкой ЗОИ и ЛЮБЫ. Сильно выпившая, она
вбегает в комнатушку на крики ЗОИ, разнимает дерущихся девушек и затем
танцует отвратительный шейк. Танцуя, она высказывает свое кредо.
УБОРЩИЦА (продолжая танцевать, отрывисто). Не помню. Какой-то.
Писатель. Сказал. Человек. Бля. Звучит. Гордо. Я бы. Этому. Писателю.
(Замахивается в танце половой тряпкой.) Я бы. Ему. (Кричит.) Пасть! Порву!..
(Обессиленная, опускается перед рампой.) Гуманизм? В гробу я видела ваш
гуманизм! Сегодня на моих руках (поднимает к лицу и внимательно
рассматривает свои руки)
парень умер, подавившись блевотиной!.. Вот он, ваш
гуманизм!
ЛЮБА (выпрямляется и белеет, как полотно). Петя... Мой Петя...


ЗАНАВЕС


- в изнеможении выдохнул Егор и, вытирая мокрое лицо, несмелым взглядом
окинул народ. Народ находился под впечатлением. Нервный румянец на лицах...
Жена Бориса Давыдовича тихонько вышла на кухню, чтобы принести заготовленные
бутерброды с любительской колбасой по два девяносто и чай с соломкой. - Да,
- разорвал затянувшееся молчание Борис Давыдович. - Сильная вещь! - и даже
как будто с укоризной покачал скульптурной головой. Все принялись
поздравлять. - Ну, ты даешь!.. - Продирает!.. Он знает жизнь!.. - От души...
- Наболело... - Егор смелел на глазах и как автор пил чай из самой большой
кружки с петухом. Все были единодушны во мнении, что пьеса непроходная, но
выражали также и критические соображения. Ахмет Назарович сказал, что пьесе
не хватает нравственного потенциала, нет, он не против, что называется, в
кавычках, очернительства, но нужно, чтобы оно было конструктивно в высшем
смысле! - Я вспомнила Владимира Сергеевича и тоже сказала: - Конечно!
Искусство должно быть конструктивным. - Трущобный реализм, - буркнул Юра
Федоров. - Много дешевых намеков, - в своей обычной манере, мягко улыбаясь,
сказал гадость мой друг Мерзляков. - Изжога шестидесятничества. - Все дружно
зашумели, Мерзлякова обвинили в эстетстве и интеллектуализме. Тем не менее
Витасик спокойно добавил, что ему не понравилось название "Сучье вымя". -
Это плохое название, - сказал он. - Назови ее просто "Блевотина". - Я
подумаю, - согласился автор. - Зря вы, Егор, против гуманизма, - сказала
одна доброжелательная дамочка, близкая к театральной среде. - Это не я, -
возразил Егор. - Это уборщица. - Милый Егорчик, кому вы рассказываете! -
улыбнулась дамочка змейкой губ. - Апропо, матерные слова только засоряют ваш
сочный народный язык, - высказался педиатр Василий Аркадьевич (у меня
записан его телефон. Обращусь после родов). - Да, вы знаете, меня это тоже
немного шокировало, - мило улыбаясь, призналась я. - И вообще, - покраснела
я от волнения, чувствуя, что выступаю, - как же так можно? Ни одного
светлого пятна... - Где я тебе его возьму, светлое пятно? - вдруг обозлился
драматург. - Возьми и выдумай! - предложила я. - На то ты и писатель! - Я не
леплю из говна конфетки, - заявил Егор и прикрыл губы и нос бородой дачного
сторожа. -Я не Н.! (Он назвал имя модного кинорежиссера.) - Чем же плох Н.?
- удивилась я (а мне нравились его фильмы). - Он, Ирочка, махровый
приспособленец, - в доступной форме объяснил мне Мерзляков. - Во всяком
случае, он не наводит такого мрака, - пожала я своими плечами. - Все с
интересом смотрели на меня, потому что я тоже модная и обо мне передавало
радио. - В пьесе Егора Васильевича действительно есть безысходность, -
вступился за автора Борис Давыдович. - Но это горькая безысходность, в ней
нет успокоенности и дешевого ерничества - и это прекрасно! - От искусства,
однако, мало проку, если оно ни к чему не призывает, - заметил, со своей
стороны, Ахмет Назарович, мой союзник по спору. - А по-моему, от искусства
вообще мало проку, - выдала я. - Замешательство присутствующих.
Переглядываются с улыбочками. Я равнодушно подняла брови. - Видите ли, Ира,
- сказал Борис Давыдович, - в условиях безвременья слово берет на себя
определенные функции действия... - Есть слово и Слово, - возразил бывшый
аспирант Белохвостов. - Слово есть слово, то есть пустой звук, - невинно
заморгала я своими длинными ресницами. - Ну, конечно! - раскипятился Егор,
отставляя в сторону кружку с петухом. - Она думает, что лучше им жопу
показать! - Я так не думаю, - ответила я в полной тишине оскорбления
личности. - Но я знаю, что лучше!
Оставлена только горсть посвященных. А я говорю: у вас нет шампанского?
Они говорят: вроде, есть. Я говорю: дайте выпить, я вам сейчас что-то скажу
существенное. Они побежали и принесли, налили мне бокал и спрашивают: как