детским профессором, помню, замышляли сиамских сестричек попробовать. Две
головы, две шеи, на шеях платочки, два сердца, четыре соска, а дальше --
пупок и единое целое: все ходили, облизывались, по девять лет девкам было,
сохранялись отдельно от всех, няньку наняли, их обхаживала. Вот, сокрушался
профессор, дожили бы только, интересно, да только не доживут, и верно:
померли девки, не достигнув положенного возраста. Я, конечно, запомнила,
даже если и шутка, и Леонардика спрашиваю: что же ты пишешь-то все про
другое? Читала, говорю, еще в школе проходили, и фильмы видела, мутило меня
от них! -- Это когда ссориться стали... -- Ну, что? -- спрашивает Ксюша. --
Воскресила ты его Лазаря? или так и висит до колен в седом опущении? -- Ой,
говорю, какая ты, Ксюша, вредная! -- Да ну его! -- говорит. -- Он противный!
-- Он противный, Рене противный, у тебя, Ксюшенька, все противные, а
по-моему, каждый чем-то красив! Вот мой Карлос, покуда его длинноносая жена
окантовывалась на родине, он гулял, на столе мы с ним жили, посреди
письменных принадлежностей: -- Вы, говорил, редкая дама, Ирина, вы ноги
можете буквой У держать! -- Только вдруг его отзывают. Что такое? Пришла к
власти хунта! -- Знаю, -- говорит Ксюша. -- Бесчеловечные бандиты! Даже
священников пересажали! -- Кто? -- Да хунта! Не мудри,
солнышко, выходи за Аркашу! -- Выходи! Предан он мне, конечно, как
конь, и жена его все терпит, прямо удивляюсь женщине, да только что с него
взять? Тоска. Ой, солнышко, повсюду тоска!.. -- А Рене? Все еще социалист?
-- А что? -- говорит. -- Я ведь тоже социалистка! -- Ксюша, помилуй, --
говорю, -- ты... ты -- социалистка? -- А она не смеется, она серьезная, и к
деньгам относится без шуток, деньги-франки булавочкой, как жуков, протыкает,
вижу: не все так просто, лежа в обнимку, может, думаю, в последний раз,
когда снова приедет, совсем изменится, откажется от меня, а кто меня обучил,
что такое идиллия? кто? Все в том же Коктебеле, все в том же Черном море и
началось, в восточном Крыму, только я этого никогда не забуду, как она
стояла передо мной на коленях, как заботливо растирала меня полотенцем после
ночных купаний, и память об этом пронесу, не отрекусь, а если какая-нибудь
Нина Чиж, которая даже не знает, из какого точно места женщины писают,
потому что она меня об этом сама спрашивала, несмотря на то, что ей уже за
тридцать! -- да как она смеет меня обзывать! -- только я тушу ненависть: я
-- христианка, с давних пор тяготела к религии, крест носила, думала, для
удовольствия, а оказалось: ошиблась. Освятили тот крест святой водой, и
священник Валериан провозгласил меня мученицей.
А что до первого мужа относится, скажу так: повстречайся он мне на
улице, не признала бы, совсем выветрился, и спросить меня: сколько с ним
прожила? -- отвечу: ну, месяц, ну, максимум, два, а если по паспорту, то два
года! А теперь на улице не узнаю. Не потому, что гордая или делаю вид, -- а
просто забыла, два года жила, жила, -- и все забыла, начисто, даже где
работал -- забыла... Зато второй -- помню: футболист! Была зверски бита за
вынужденную неверность, потому что дело дошло до такого безобразия, пока он
отходил в лазарете от травмы ноги, что, увидев однажды двух лижущих уши
дворняжек, была охвачена смертельным волнением и решила, что хватит! Теперь
-- все не то! Ветер старости дует мне в лицо, и груди торчат в разные
стороны, как у козы. Ну, куда я, глупая мама, поеду? Кому я нужна? Нет, это
конец. Ветер старости дует мне прямо в морду.
И зачем, говорю, ты, дедуля, прешь так нагло через Финский залив по
воде босиком? Ты-то, скажи мне на милость, куда собрался? Уж не в Хельсинки
ли обарахлиться, уж не отвалить ли задумал? Так ведь финны-то, они, говорят,
догадливые! Не ходи, дед, по Финскому заливу, не пугай меня на ночь! Нет,
отвечает дедуля, и идет себе гордо по Финскому заливу, не обращая внимания,
нет, не в Хельсинки-Гельсингфорс я собрался, не на барахолку, слишком стар
я, чтоб врать и лукавить, ничего мне не надо, дышу свежим воздухом! --
Смотри, говорю, подстрелят тебя, старого стахановца, ко дну пойдешь! --
Пора, отвечает, мне по Финскому заливу походить-побродить, а подстрелят,
беда не велика, пойду ко дну. Ну, Ксюша, говорю, цирк: дед по Финскому
заливу гуляет, а она прижалась ко мне и тихонечко скулит. Волосы по
последней моде, надо, думаю, тоже себе так выстричь, не удержалась:
позавидовала, хотя, думаю, с другой стороны, чего завидовать, если человек с
жиру несчастный или от крайней нужды -- какая разница!
Зато как разбалуется, спасу нет! Глядите, говорит, не мусульманка я,
хотя татарскую кровь тоже имею, как все мы, грешные! И стоим мы с ней в
лунной дорожке, по колено в Черном море, взявшись за руки, московские
знаменитости, мировые кинозвезды, Марьи Иванны, а солдатики-пограничники нас
рассматривают, и штаны у них шевелятся от этакой невидали. Как заметила это
Ксюша, так и взвизгнула от шалости: -- Ну, говорит, ребятишки, скидывайте
свои автоматики, расстегивайте пуговицы на мундирах, пошли вместе купаться,
а они отвечают хором, с хохлацким акцентом: -- Находимся при исполнении
служебных обязанностей! -- Бросьте, говорит Ксюша, на минуточку ваши
обязанности, давайте лучше купаться, дружить! Покрутили головами
пограничники: -- Купаться, мол, не имеем права, а на бережку посидеть,
папироску выкурить -- выкурим. Ну, мы вышли. Ночь в звездах, вокруг скалы, и
волны шуршат. Природа располагает. Не выдержали хлопцы, скинули тяжелые
автоматы, ведут нас раскладывать на скалах, позабыв о шпионах, плывущих из
Турции. Сняли замок с государственной границы. Посидели потом, покурили.
Оправили солдатики мундиры, водрузили на плечи оружие. Расстаемся друзьями.
Пошли они дальше стеречь границу, а мы снова в море -- бултых! -- и плывем
по лунной дорожке. -- Как думаешь, -- говорю, -- не заразные? -- Что ты!
Чистые! -- плещется. -- Онанисты!
А на утро замечание делает: у тебя, солнышко, гадкий купальник,
вульгарный очень! Смени! Хорошо ей сказать: смени. Я за этот купальник на
одной бретелечке... а она: смени! Не любила вульгарности, отдала мне свой:
на, примерь! Многому от нее выучилась, хотя не всегда бывала Ксюша права,
Леонардика зря обижала. Ну, говорит, расскажи, что у тебя с ним? Нет,
морщится, не рассказывай! Да почему же, недоумеваю, старый хрен? Совсем не
старый хрен, весьма обходительный, умеет ухаживать, вовремя плащ подать и
стул отодвинуть, страдает, конечно, за свою репутацию, но влюблен, как
юноша: розы на дом шлет, дедуля нюхает. -- И не противно тебе с ним? --
Отвечаю откровенно: -- Ничуточки! -- Она смотрит на меня как француженка: --
Странные, говорит, вы люди. -- Кто МЫ? -- Ничего не отвечает, молчит,
перерождается на глазах, и не успеет приехать, погостить, погулять на
свободе, вдали от своего стоматолога, -- смотришь: сборы. Икру паюсную на
подарки достает и фашистские хунты поругивает. Конечно, зря они Карлоса
убили, зря разорвали дипломатические сношения и его подвал с танцами, хотя,
конечно, вздохнули с облегчением, заколачивая досками дверь: уж больно
чудил! больно вольничал! Только в джинсах американских зарекся ходить, не
ходил. Америку, как Ксюша, не любил, говорил, что дрянная нация, ну, да мне
все равно: дрянная так дрянная, хунта так хунта!
Отвечаю ей откровенно, от всей души, не таясь: пет, моя милая Ксюша, ни
чуточки! Великий, говорю, человек! Динозавр! А что, говорю, он пишет, не нам
судить, он с государственной точки зрения видит дальше нас, а мы с тобой --
мелко плаваем. Да, говорю, другие горизонты открыты ему, не нашенские. А она
смотрит на меня, головою качает: -- Странные ВЫ люди! Странные! Cтранные!


7


Ящики настежь. Колготки свисают желтыми исхоженными ступнями.
Возвращаюсь в пустынный свой дом.
Вот флаконы духов, пробочки граненые, стоят в ряд, диориссимо,
теснятся, перламутровая вазочка с засохшими незабудками, разноцветные ватки,
лосьоны, черепашьи гребешки, золотые патроны губной помады. Я осколки с тех
пор не заметала, пусть себе валяются, на трюмо пальцем написала ИРА, завела
патефон свой шипучий, нахмурилась и дальше пишу, писанина отражается в
зеркале: вот флаконы духов, пробочки граненые, стоят в ряд, диориссимо...
Вот пузо. Скоро все будет непоправимо. Я ему крикну, как посмеет войти:
вот оно, мое пузо, вот! Почтовый ящик полон газет, это -- дедулины. На
стене, без рамы, прибит большими гвоздями холст: моя прабабушка. Портрет
старинный и работы неизвестной, талантливой. Кавалеры дивились, хваля: кто
это?
Кровать славная. Покрывало атласное, тяжелые кисти.
Мерзляков, раз съездив с тургруппой в Польшу, рассказывал: там, в ихних
костелах, таблички висят серебряные и золотые, с благодарностями. Спасибо,
Иисус Христос, что ты мою дочку вылечил от менингита или что я благодаря
Тебе человеком стала, спасибо! Такие, говорит, висят в костелах таблички,
привинченные к стенам, окладам, колоннам, а сколько таких благодарных
табличек к твоей кровати можно бы привинтить? Я, говорил Мерзляков, привинчу
из чистого золота: дзенкуе, пани Ирена! -- Не привинтил... Шла у нас с ним
тогда шестидневная любовь, долгие часы мы с ним в это трюмо гляделись без
устали, он, бедняжка, уже на ногах не стоит, кровью кончает, а все любуется,
да что толку? Остался с женой, синхронной переводчицей, принялся
размножаться, про таблички забыл, записался в старые друзья, раз в полгода
зайдет чайку попить, и уже все не то, все не то, без особого вдохновения,
будто подменили человека.
Помрет дедуля, не оставят мне этой квартиры, слишком просторная, дед
служил верой-правдой, а я что? Подписала, как водится, по собственному
желанию, чтобы Виктор Харитоныч смог письмишко свое поганое отписать, марку
наклеить и послать моим заступницам, мол, никакой особой беды мы ей не
причинили, сама решила посвятить себя частной жизни, как принято и в вашей
стране, хотя в процентном отношении у нас работающих женщин в шесть раз
больше, чем у вас, и никто у нас асфальт из слабого пола не ложит, все это
неправда, ты бы, говорит, и сама черкнула пару строк: спасибо, мол, за
заботу, за ласку, да только не стоило беспокоиться... -- Обойдешься! --
отвечала я и подумала: может, и верно, не тронут, после их статейки, ведь
если свалили все на любовь, значит, вышло мне алиби. Смолчала я, затаясь в
смертельной обиде, выписываю срочно Ксюшу из поселка Фонтенбло французской
железной дороги, а они потихонечку начинают меня в родной город обратно
спроваживать, выпирают. Бросаюсь звонить в тысячу мест! Был на примете
Шохрат у меня, большой человек во всей Средней Азии, захотелось мне у него
отсидеться, в себя прийти: -- Это я, Шохрат! -- говорю с фальшивым весельем,
а летали мы с ним по всяким там Самаркандам, посещали мусульманские святыни,
только дальше гостиницы не выходили, останавливались в люксах: рояли,
климатизаторы, дыни отборные. Во рту таяли.
Расстаюсь с Маргаритой несколько сухо, хотя, безусловно, по-дружески, и
она меня тоже не задерживает, завелся у Маргариты неизвестно кто, несмотря
на оказанные ласки: ничего, думаю, не пропадешь, не окочуришься, потому что
совести не хватает, будто не помню я, как ты япошку своего, фирмача,
заразила и он улетел в Японию в полной прострации, хотя ты знала про себя,
что заразная, и тут же в баню меня зовет, как здоровая, я даже слов не
находила, нельзя же все-таки так, Ритуля, некрасиво, только у нее другие
понятия, да я ничего: подлечилась она и опять ко мне потянулась дружить, мы
сдружились, но нежность любила скорее из любопытства, не было в ней
мракобесия, не то, что у Ксюши, у той хватало на всех, бывало, несется по
Ленинскому проспекту: жигуленок канареечный, сиденья черные, груди торчком,
хотя есть отметина, один сосок видный, а другой как бы не проклевывается,
несимметрично, но даже оригинально, правда, не в дневное время, а поближе
все-таки к полуночи, но шоферы такси и другая запоздавшая публика совершенно
дурели и терли глаза.
Но Вероника сказала мне: ты дальше пойдешь. Вот и пошла, да что пошла
-- побежала! И знаю: Ксюше этого не дано, все дано, а этого не дано, такие
дела. Вероника мне объяснила: не Ксюшина это епархия, Ксюше театр и радость
отпущены, а тебе, Ира, -- смерть. -- Не болтай! -- говорю, но в глаза не
смотрю, взгляд тяжелый, не выдержу. Вероника -- та еще ведьма, лоб
бугристый, много мыслей заключено, и странно видеть, как в метро она едет, в
лабораторию: некрасивая, нечесаная, неотличимая от всех, ноги толстые,
одежда - лучше не говорить, ни один мужик не обернется, а взглянет --
вздрогнешь! Как уехала Ксюша, а Ксюшу она любила, в Ксюше находила радость,
которую мы позабыли, где, спрашивает, еще такая радость, где? Обернулась:
затмение полное, как будто дубиной, и Ксюша тоже не выдержала, стрекоза, и
остались мы с Вероникой, только с нею дружить нельзя, это из другой жизни, а
в метро: баба бабой, с кандидатским дипломом, едет химичить. Зам. зав.
лабораторией. Вот так.
А на бабушку, на прабабушку свою, я похожа, скажи, бабушка! Висит себе,
гордая. Так что, уж извините, я не плебейка! А они все хвалили: какие
щиколотки! какие лодыжки! -- но с моей подсказки, а так только Леонардик
заметил самостоятельно. Ксюша спрашивает: воскресила ли я его Лазаря? Ну,
хвалиться не стану, воскресила, хотя положение было пиковое, надежд не
подавал никаких, потому, видать, и согласился на договор, скрепив его
искренним поцелуем, однако хитрость скоро дала о себе знать, потому что не
верил в свои силы, на последнем издыхании находился, да и избалован был выше
меры, любил перечислять балерин, козырял фамилиями, оглушить хотел, как
рыбу. Но я свое дело знала, а когда Ксюша подробности пожелала, отвечала: ты
сама не хотела подробностей про дядю Володю, не скажу, но сказала, потому
что хотелось, конечно, похвастаться, воскресила, чего уж там! Ну а как
воскресила, говорю ему, будто в шутку, но не сразу, естественно, пусть
наслаждается, а кончал у меня, как миленький, словно не гений
интернациональный, а свой человек, а как умер, дедуля вбегает с газетой, от
новости радостный: смотри, кто умер! Мне ли не знать, глупый старик, нашел,
чем удивить, сама только что оттуда, насилу отпустили, едва отстали, а я
виновата, что не знала, как замок открыть? там не дверь, а баррикада целая,
скорую помощь не я ли вызывала? Когда? -- спрашивают. -- Он тогда вроде бы
еще не умер, -- говорю, а они говорят: это ты! ты! ты! ты! -- Нет! Любовь,
отвечаю, была! Я сама, говорю, поседела, жуткое дело: на глазах кончился,
если не сказать того хуже. А почему ссадины и кровоподтеки на теле? На каком
еще теле? Не валяйте, говорят, дуру! Спасибо, отвечаю, не надо мне ничего
показывать, и так уже поседела, а что до прихотей, так он, извините, так
любил! понятно? нет?! -- Понимают, но не верят, однако замечаю: на вы
перешли. Нервничают. Я говорю: зовите Антона! Антон -- свидетель, надеялась
я, но не вышло, хотя все-таки отпустили, только вместо прямого ответа на мою
шутку: КОГДА ПОЙДЕМ РАСПИСЫВАТЬСЯ? -- предпочитал откупаться незначительными
безделушками, и так длилось, я ждала, чтоб привыкнул, чтоб некуда было ему,
голубчику, деться, не к Зинаиде же Васильевне! а Зинаиду Васильевну, думаю,
тоже желательно поставить в курс положения, потому что женщина она
истерическая, но здесь не особенно правильно поразмыслила, Ксюша была не
товарищ, то есть не то, чтобы она осуждала, она с интересом следила
издалека, и писала ей, она жаловалась на почерк, почерк мой, почему не знаю,
ей не нравился, говорила: у тебя наклон слишком резкий, полегче! полегче! а
что? нормальный почерк... Только не товарищ она была, потому что, должно
быть, не хотела, чтобы я -- с дружком ее папаши, а что делать, если он меня
обожал, это, я им говорю, так и есть. Она никогда не верила, исключала такую
возможность, а выходило по-моему, только Зинаида сорвалась: как узнала через
третьи руки, сказала устало: да ебись он с кем хочет!.. Я думала: заверещит!
А она: пожалуйста. Не ожидала от нее такой премудрости, опешила несколько,
но думаю: погоди! И динаму кручу. Он терпит. Дедуля кричит: -- На проводе!
Смотрю: он звонит. Говорю: -- Нету дома! -- Когда будет? -- Не будет! -- а
списочек у меня был особый, вписала для сведения моего Тихона Макаровича: --
На некоего Владимира Сергеевича реагируй отрицательно, а он рад стараться,
он бы на всех отрицательно, да шалишь, я тоже еще не мертвая, звонили,
приходили в малиновых джинсах, шваль, конечно, а дедуля, он что? -- он в
другой комнате, как сурок, никогда после десяти не высовывался, телевизор
посмотрит и спать ложится, ну, конечно, потише, чем без него, а на лето и
вовсе съезжал в свой курятник, выделили ему по Павелецкой, любил
поковыряться в земле. Вдруг нагрянет с красной смородиной. Красной смородины
не отведаешь? Хороша уродилась, витаминов не съесть! Я покорно благодарила.
Я изучила всякие словечки благодарности, тут Ксюша из меня вытравила всю
нечисть, прижав к своей несимметричной груди, как Офелию, а когда узнала,
что зову его Леонардиком, громко хохотала!
Динаму кручу, а встречусь: веди в ресторан, или в филармонию, или в
театр, культуры хочу! Он сразу скукожится, жмется, я тебе, говорит, лучше
машину куплю. Покупай! Нет, спасибо! Не надо! Я в театр хочу! Идем в театр.
Официально была с ним на вы, вплоть до самой кончины, соблюдала дистанцию,
из уважения к профилю и за заслуги, а как Ксюша на помощь явилась: --
Отчего, -- первый вопрос в двери, -- он умер? -- Как отчего? -- отвечаю не
колеблясь: -- От восторга!
Оговорюсь и сейчас, принимая в свидетели бабушку, чей портрет не
продам, скорее удавлюсь в ванной, а ванная, разве это ванная! -- С газовой
горелкой, газоаппарат, насмешка над современностью, зато горячая вода есть
всегда, оговорюсь и сейчас, ибо происходим мы из княжеского рода, хотя и
заблудшего на дорогах, потерянного в обстоятельствах: -- Мой Леонардик умер
от восторга!
Положа руку на сердце, я его не убивала. Я только довела его до
восторга. Дальше он сам себя довел... А то они тут слетелись на меня, вши
лобковые, кровь пьют, озверели совсем! Что я вам сделала? Что привязались?!
Вы моего сломанного мизинца не стоите! Вон, посмотрите, у меня прабабушка --
столбовая дворянка из Калинина! Вон портрет, писанный маслом! Совершенно
шикарная женщина, бездна обаяния, декольте, надменный взор, драгоценности. Я
все продам, пойду по миру побираться, но портрет не продам, хотя жить мне,
скажу не таясь, больше не на что, а если икру ем, то тоже трофейную, запасы
кончаются, икра да коньяк -- вот и все, чем меня вы одаривали, да я не
продалась, я динаму крутила, и любовничков, если на то пошло, было у меня не
больше десяти! А прабабушку не продам! Это память. Ритуля говорит: мы
похожи. Ритуля Ритулей, а я сама сравнивала: прикреплю портрет к трюмо,
встану рядом, смотрю: сходство несомненное, и взор тоже надменный, не наш, и
шеи похожие. Только у нее меньше беспокойства в лице...
И ты, Леонардик, хорош, нечего сказать! Видишь, как некрасиво
получилось. А теперь пристают: отчего, мол, кровоподтеки?! А мне что
отвечать? Почему я должна страдать за твои фантазии? С какой стати?! Я,
конечно, рада сохранить в невинности твою репутацию, да только мне тоже не
нравится, когда на меня орут! Я к такому обхождению не привыкла, по-другому,
не по-хамски воспитана, а что касается подарков, коль скоро интересуетесь,
будто они объясняют цену нашей любви, то скажу: крохобор! все больше посулы,
мне Аркаша, до близнецов, куда лучше подарки дарил, от семьи отрывая, и на
что мне машина, когда я и так, на такси, куда надо поспею, но они в этих
ссадинах вымогательство предполагали, а Зинаида Васильевна говорит: ничего
знать не знаю, первый раз, что называется, слышу. Совсем завралась! Как не
знать, ВСЕ знали, я на люди рвалась, а как что, крутила динаму, нет, мол,
дома -- и все! -- и он не выдерживал, неделю от силы, а потом: -- Иришенька,
собирайся! Я билетики взял. -- Привязался ко мне... Ну, я выряжусь так, что
все ахают, а он: -- Поскромнее бы ты, а то прямо как наклонишься, все видно!
-- Ну и что? Пусть смотрят, завидуют! -- Не нравилось это ему, хотя старался
ходить генералом и гоголем, встречались знакомые: -- это, мол, Ира, --
знакомил, хотя не любил, рад был уклониться, да я видная, все смотрели,
платья такие Ксюша дарила, не на зарплату, конечно. Так год прошел, и второй
наступил, и мне скучновато становилось, с места не двигалось, правда, он
кое-как пытался разнообразить: то Зинаиду в санаторий на юг отправит, то еще
куда-нибудь сошлет. Приглашает на дачу. Егор улыбается, радуясь за хозяина,
но был тоже не прост, познакомившись ближе: оказалось, пьески сочиняет, а
Владимир Сергеевич ему сто пятьдесят рублей платил, покровительствовал, а
Егор нашептывал мне: -- Это он на мне думает спастись, раз отогрел. -- А
жена его, прислуга худая, та очень портвейн любила, и была глуповата не в
меру, потому что, объяснял Егор, он женился до срока, еще не поверив в себя,
а Владимир Сергеевич, как подопьет, вызывает Егора и говорит: -- Ты, Егор,
смотри у меня! Не пиши чего не следует! -- А Егор сразу юродивым
прикидывается и начинает лебезить: -- Что вы! что вы, Владимир Сергеевич!
Век буду помнить, Владимир Сергеевич...
А как умер хозяин, встречаю, ораторствует: наблюдал, дескать, за
нравами: был, доложу вам, полный подлец. Я, перед новыми друзьями, Егора
осаживаю, мол, помолчи, неблагодарностью не размахивай, только вижу: для них
Владимир Сергеевич не человек, а какая-то порча, значит все можно, вали на
него, но спорить не стала, себе на yме а если по справедливости разобраться,
то напрасно Eгор выступал, так как у Леонардика был высокий полет, а что
писал, так, значит, была в том необходимость. Он же Егор, сравнения
приводил: прославлял, мол, подвиги когда люди сгорали живьем из-за кучки
колхозной соломы, а сам бы пошел сгорать? Э, нет, говорю, люди разные: одни
должны умирать, а другие песни о них слагать, кажется, понятно, и тогда
Юрочка Федоров, что смотрел на меня с самого начала как на лазутчика из дачи
Владимира Сергеевича, начинает сомневаться, не стукачка ли я, а я вообще
людей люблю с непонятной душой, и когда так ставится вопрос, мне сразу
скучно.
Он и Ксюшу мою разоблачал, будто не ходил за ней, как собака, досье
собирал, всякие там истории, и вот как Ксюша вошла, улыбаясь всем вокруг,
замыслил черное дело, устроил скандал, хотя, собственно, по какому праву?
Ты, -- закричал, -- курва грязная! Стрелять таких надобно, грязных курв! --
Ксюша улыбается, не понимая, но с интересом прислушивается, смеяться даже
стала безо всякой истерики, я ее в истерике только после ласк видела: не
выдерживала, бывало, визжит, попискивает, да вдруг как закричит! как
забьется!! Ну, прямо судороги, руки к лицу приложишь: лежит, успокаивается,
а после ничего уже не помнит, да и напоминать грешно, но поражалась я силе
ее удовольствия, которая даже сильнее была ее интеллигентного организма,
хотя и сама, бывало, кричала, а если не вовремя кто кончал, готова была
убить, а Ксюша -- та просто до посинения, как барышня из Тургенева, так
доходила! А тут стоит, улыбается, на Юрочку Федорова смотрит с улыбкой: --
Бедный мальчик. Извелся!.. -- А тот ругается, кровью налился, весь свет
ненавидит и говорит, в свою очередь: -- А где же сестра твоя родная, где
Лена-Алена, почему ты про нее никогда не расскажешь? -- Ксюша пожала
плечами: зачем ее упоминать, ей и без того плохо, лежит себе на даче. И гут
я сама вспоминаю, что у Ксюшиных родителей тоже есть дача, только она туда
не наведывается, вообще не бывает, иногда, когда родители позовут, съездит
на часок и тотчас вернется, не заночует. И мне она про Лену-Алену никогда не
говорила, я тоже прислушалась, вдруг что приключилось? Неужели? От Ксюши
всякое жди, но чтоб криминал? А Юра Федоров -- мой будущий сопровождающий,
хотя я возражала, да без толку: Мерзляков отказался, побоявшись, а остальные
друзья, что постарше, сомневались в моей затее, даже обидно было смотреть, а
я в себя верила, как в Жанну д'Арк!
Нет, говорит Юра Федоров, ты нам расскажи, курва грязная, почему твоя
сестра всю жизнь на даче томится, с бабками, приживалками, почему за ней
горшки с калом выносят зимой и летом? -- Я смотрю, Ксюша задумалась, ничего
не отвечает, ну, думаю, полный скандал, а была всегда Ксюша гордая, чуть не
то, сразу вспыхнет, презирала все, а тут молчит, а компания пьяная. Юрка
тоже, а как пьян, бывал грубоват и тоже вспыхивал, хотя я с ним, признаться,
ни разу, -- не нравился: все у него теории, разоблачительные дела, я,
говорит, однолюб, а как выпьет, совсем гадом становится, все знали и все
равно приглашали, да и я, бывало, позову: наперед знаю, будет губы кривить и
фыркать и ученость свою демонстрировать, но так сложилось, куда он придет,
вроде некоторое событие, хотя, что он делал и как, понятия не имела да и не
хотела: ну, широко известный в узких кругах -- и ладно! -- а как стали
интересоваться, посреди прочего, Юриной персоной, отвечала: -- А черт его
знает! Но что психопат -- это точно... -- И были довольны ответом, да я
искренне, потому что нельзя обижать мою Ксюшу, но все-таки интересно,
по-человечески, было узнать, чем Ксюша моя провинилась. Ладно, -- говорит
Ксюша, обводя глазами компанию, а еще была она тогда не француженка, в людях
хорошо разбиралась. -- Ладно, говорит она, я скажу: есть у меня сестра
парализованная, всю жизнь в койке лежит, отсюда и горшки, и приживалки, и
умственная отсталость. Лежит и повизгивает, отсюда и пролежни, и прочие
беспокойства: лучше бы умерла, да никак, понимаете, не умирает... -- Ты нас,
отвечает за всех Юра Федоров, на понимание не возьмешь, здесь люди