оглянулась и увидела тебя, Леонардик!
Ты шел не с мороза, не из туманных сеней, расстегивая по дороге
тонкокожие автомобильные перчатки, потому что, несмотря на возраст, ты был
заядлым автомобилистом -- ты шел ко мне с экрана телевизора, шел в синеве
мерцающего ящика, в облаке неспешных слов, струился из мира искусства, в
ожерелье лавров и уважения -- ты был только ниже ростом, чем я предполагала,
и чуть сухощавее, чем я думала, но твое лицо с серебристой шевелюрой,
красноватыми залысинами, высоким недосягаемым пробором светилось именно тем.
безошибочным светом пожизненного успеха, хотя в глубине его, как я потом уже
разглядела, ютилась некоторая растерянность.
Ах, если бы я к той поре не прошла хорошую школу Ксюшиных манер и
уроков, если бы у меня не было Карлоса с его оксфордским шиком, если бы я не
сидела за столиком в "Национале" с тремя послами одновременно, не считая
эфиопского поверенного в делах, если бы не дружила с крупными людьми,
включая Гавлеева, и второразрядными, по сравнению с тобой, знаменитостями, я
бы окаменела при нашей встрече! Но я была уже не той двадцатитрехлетней
дурочкой, которая бежала в обожаемую Москву из родного старинного города,
где, по совести сказать, ничего хорошего нет, не было и не будет.
Я не вскочила, как школьница. Я дождалась, не отрываясь от стула, его
взгляда и приветствия, и в этом приветствии -- клянусь! -- уже был заложен
свой интерес, а не просто абстрактная вежливость и гуманизм нестандартной
личности. -- Познакомьтесь! -- просиял Антон, проницательно это заметив, и
мне для личного знакомства он был представлен по имени-отчеству с подачей
руки. -- А это, -- сказал Антон, и они залюбовались моей хрупкой шеей,
которая выпорхнула из пестрого, но преимущественно лилового платья, немного
цыганистого, однако с точки зрения элегантности совсем безупречного, подарка
моей изменницы, бросившей меня Антончику на утренник, в качестве добавки к
безобразию любви, добавки, которую требуют мужчины скорее не из жадности, а
из-за непроизвольного состояния отдохнувших запросов тела. -- А это, -- они
любовались, и у В. С. смягчился несколько засушенный профиль, тот
праздничный медальон, который отчеканился в победах и который он дарил, не
отходя от кассы, всякому быдлу, хотя на фотографиях с дарственными
надписями, висящих в его кабинете, профиль плавился от повышенной
температуры, однако всюду было видно, что в молодости он был волевой и
вихрастый: вот сам Хемингуэй зорко всматривается в В. С., пожимая ему ладонь
на фоне нерусского южного города, а В. С. так же зорко всматривается в
Хемингуэя. -- А это что еще за долгожитель? -- Это был такой легендарный в
свое время сказитель Джамбул. -- Не знаю такого... А этот. ласковый, с
коробочкой в руке? -- Калинин. Мой первый орден. А вот посмотри. На фронте.
С Рокоссовским. -- А это? -- Это неинтересно -- какой-то народный хор... --
А со Сталиным есть? -- Есть. -- Он наклоняется, лезет в ящик стола, бережет.
-- Вот. В Георгиевском зале. -- А ты-то где? -- Видишь, в левом углу, за
Фадеевым и Черкасовым. -- Ой, какой он маленький! -- Великие люди все были
ниже среднего роста, -- слегка обижается он. -- Значит, ты тоже у меня
великий! -- Он скромно отшучивался: -- Думаю, что в некрологе обо мне
напишут "выдающийся". -- И как в воду глядел! В некрологе написали:
выдающийся. -- А это мы с Шостаковичем. -- А чего он как будто виноватый? --
Провинился, должно быть. -- Он задумывался над фотографиями, по-доброму
улыбался, обращаясь к вихрастой молодости, и добавлял, играясь чем-то, любил
крутить он в руках какую-нибудь штучку: коробок, фантик, вилку, брошку мою
или прядь: -- Тогда нетрудно было провиниться, -- добавлял он, считая меня
всегда достойной его добавлений: -- Мне, случалось, тоже доставалось... Он
снова задумывался, но не мучительно, не тревожно, не беспросветно, не
бесповоротно, как задумываются всякие мелкоплавающие -- так он именовал
шушеру, куриные мозги, судящие-рядящие вкривь и вкось, страдающие
недержанием речи и склонностью к непростительным обобщениям, а он не
пускался играть своим медальоном в крикливые игры -- ну, там, в
расшибалочку... -- Искусство должно быть конструктивно, -- ворчал он, но не
злобно, скорее миролюбиво. -- А что они понимают в этом хозяйстве? -- Любил
он это словечко "хозяйство", употреблял и в государственном, и в
повседневном смысле, и даже некоторые совсем уже земные вещи называл любовно
"мое хозяйство". Я тоже в глубине души всегда была патриотка, и я говорила:
-- Представь себе, подруга моя, ненаглядная Ксюша, мне пишет из Фонтенбло
истошные письма! -- Он самым внимательным образом слушал меня, подергивая
себя за мочку уха, -- такая тоже привычка, -- вообще, у него были красивые
уши, породистые, они не торчали, не оттопыривались, не сращивались мочками,
не были востренькими -- они изгибались, пленяя меня и намекая на
музыкальность натуры. Я сразу заметила эти уши, хотя у нас уши -- избыточный
предмет беседы, и нет на них моды -- народ неизбалованный -- им бюст подавай
да бедро, большие охотники бюста -- сужу по себе: интерес вызывает огромный,
согласна, -- не последнее обстоятельство, я и сама прибегала к сравнениям,
объективно оставляя за собой победу, взять хотя бы те же фотографии, а
Ивановичи меня спрашивают: на какие фотографии вы намекаете? -- будто он
снимался с одними только Хемингуэями! и вижу -- задело их за живое, только,
говорю, не вздумайте искать -- обыщетесь, не найдете, я тоже не дура, но
красоту ушей напрасно чтут мало и невнимательно: затейливый орган. К тому же
полезный. И на медальоне, добавлю от себя, видный. Виднее, чем глаза или
брови. То есть, ежели в профиль. Хотя как пошло такое поветрие, я сразу
перестала, гордясь, прибегать к ношению лифчика, что вызывало в Полине
гримасу изжоги, и сколько она мне крови испортила, в связи и помимо: литры!
литры! Бывало, завидит меня -- и на взводе, -- я жаловалась Ксюше в
Коктебеле, а Ксюша тихонько ко мне подступалась, на мягких подушечках, чтобы
случайно не вспугнуть, не оцарапать нетерпеливым движением, она же видела,
что ничего не смыслю, что простофиля, приехавшая покуролесить и в эпатажном
купальничке выступающая на пляже, она от стыда за меня сгорала, моя Ксюша,
так высоко меня ставила! С Полиной же творилась истерика, не желала ничего
слушать, раз плечиками в меня запустила, чуть глаза я не лишилась, даром,
что и так папаша кривой! До того доходило, что криком кричала: пиши
заявление! -- да только была на нее управа в лице полномочного Виктора
Харитоныча, ценителя и почитателя, а вместе с тем покровителя до известной
степени риска, позволявшего мне опаздывать или вовсе не приходить, влачить
довольно свободную жизнь, а уж как она ликовала! как злобствовала! когда
степень риска была перечеркнута, и ненависть, как кипяток, мне ноги ошпарила
начисто, а я еще старалась держаться, как будто к ненависти можно
привыкнуть. Ни в жизнь не привыкнешь! Однако до прошлой истории, ничего не
скажу, Харитоныч меня охранял, поблажки устраивал, то да се, ну, зависть
была в коллективе, отчего привилегии, а вам-то что? Распускали, конечно,
всякие домыслы, только мы повода не давали, не на людях же! Хотя бывали,
конечно, промахи, с его стороны, не с моей! потому что не хотел знать
разумной меры и рисковал за мой счет, по-солдафонски склоняя меня к
кабинету: мол, есть разговор. Отвечала отказом, он дулся, Полина рвала и
метала, а вообще мы с ним задумали план -- перейти мне в Большой, танцевать
в амплуа королевы: танцевать не обязательно, здесь важна походка и грация,
главное, умение царственно наклонить голову и освежить себя веером -- все
это заложено в генах, нетрудно развить, к тому же соблазн: все заслуженные и
даже народные танцуют у тебя в ногах, отчего неприхотливый зритель может
издали поддаться на обман зрения, приняв меня за солистку, так почему не
попудрить мозги? Вопрос был отчасти уже согласован, во всяком случае,
некоторые предварительные шаги и знакомства заключены, в ход пошли общие
связи, и, глядишь, открывалась мне перспектива не только дурачить
провинциалов, а и гастроли, но тут спохватился Виктор Харитоныч и тормознул,
рассудив, что, вырвавшись из-под его покровительства, стану недосягаема, как
та самая королева, сообразил он, но и этот психологический барьер сокрушить
было возможно: он был хоть упрям, но отходчив, да и в летах, да и я бы его
не обидела, а если бы обидела, тоже не беда, он бы стерпел и забылся: выбор
большой, все с радостью только и ждут привилегий, утешился бы, ничего бы с
ним не стало, а слово есть слово, не зря же я терпела! И только я принялась
сокрушать исподволь психологический барьер согласно тому, что под лежачий
камень ничто не течет, как неожиданно погорячилась на другой, исключительно
частной стороне моей жизни, потому как и здесь наступал конец моему
долготерпению, начало которому было положено на излете утреннего похмелья, в
ту самую минуту, когда, смеясь над случайной остротой, я опрокинула голову,
и тут он -- с негласным вопросом: а это, мол, кто? -- А это, -- ответил
Антон и замедлил мое представление по причине забывчивости, несмотря на все
комплименты, но я и сама в отношении имени держусь непредвзятого мнения, по
принципу: лишь бы человек хороший. -- Ира, -- назвалась я так своевременно и
невзначай, как будто сорвала цветок незабудки у самой кромки болота. -- Это
Ира! -- с жаром подхватил Антон, который, однако, мог бы запомнить нехитрое
имя, которое возвратила мне Ксюша, не без колебаний с моей стороны,
поскольку с легкой руки Виктора Харитоныча меня все с удручающей
вульгарностью называли Ирена, и это мне даже нравилось -- Ирена! -- однако
Ксюша схватилась за голову: -- Это все равно, что в кримплене ходить! -- Я
обиделась и понурила голову, так как мне, интеллигентке в первом поколении,
не сразу далось по плечу отличить фальшивый камень от настоящего, а годы тем
временем шли. Все остальное звучало как дифирамб. Он сказал, что назвать
меня Ирой -- значит вовсе никак не назвать, потому что я -- гений любви,
непревзойденный, божественный, обалденный! -- Отец! -- в запальчивости
выкрикнул Антон. -- Ты не поверишь! То есть это -- такое!.. Он закатил глаза
и поправил распахнувшийся от избытка движений халат, купленный, по всей
видимости, а Париже, куда он мог ездить не реже, чем я -- в Тулу, только
нечего делать мне в Туле.
Владимир Сергеевич совершенно ничего не сказал, а просто подошел к
столу, налил себе рюмку водки и выпил. Из кухни возникла постного вида
прислуга в белом передничке с предложением пообедать. Предложение было
принято с энтузиазмом голодного человека, хотя, по прошествии времени, он со
смешком признавался, что сыт был по горло, вернувшись как раз из гостей, но
я не знала и была удивлена, что он, усевшись за стол, стал от всего
отказываться, за исключением небольшого кусочка семги. Я внимательно
наблюдала за ним. Он выпил вторую стопку, но с нами не чокался, а так:
сепаратно.
-- Сегодня холодно, -- заметил он. -- Двадцать градусов. -- Холодно, --
поморщился Антон и тоже выпил. -- А я люблю зиму, -- сказала я с легким
вызовом, хотя зиму отродясь не любила и всякое другое время любила больше
зимы. Владимир Сергеевич посмотрел на меня с медленно нарастающим
одобрением: -- Это хорошо, -- сказал он весомо, -- что вы любите зиму.
Каждый русский человек должен зиму любить. -- Почему это он должен? --
спросил Антон. -- Пушкин любил зиму, -- пояснил Владимир Сергеевич. -- Ну и
что? -- сказал Антон. -- При чем тут Пушкин? А я не люблю! Ненавижу. --
Значит, ты не русский, -- сказал Владимир Сергеевич. -- То есть как не
русский? -- изумился Антон. -- Кто же я тогда, еврей, что ли? -- Евреи тоже
любят зиму, -- сказал Владимир Сергеевич. -- Как можно не любить такую
красоту? -- спросил он и посмотрел в окошко.
Смеркалось.
Владимир Сергеевич казался мне несколько строгим, но тем не менее я
была счастлива сидеть с ним за одним столом и вести беседу. -- А вы не
украинка? -- спросил он меня с небольшой хитрецой. -- Я чистокровная
русская, -- ответила я и продолжала: -- Зимой хорошо. Зимой можно на
коньках. -- Вы любите на коньках? -- Обожаю! -- А я подумал, что вы
украинка, -- признался Владимир Сергеевич. -- Нет, я русская,-- разубедила я
его. -- Егор расчистил каток? -- спросил он Антона. -- Мы зимой заливаем
теннисный корт, -- добавил он мне: он и тогда считал меня достойной его
добавлений! -- А черт его знает! -- сказал Антон. -- Я все равно не катаюсь.
-- Расчистил, -- вмешалась прислуга, убирая тарелки. -- Это хорошо, --
одобрил Владимир Сергеевич. -- Вот вы пойдите тогда после обеда и
покатайтесь! -- почти приказал мне Владимир Сергеевич, и я ответила ему
признательным взглядом, имеющим к катку только косвенное отношение, а он
чуть заметно мне улыбнулся, и я чуть заметно ему улыбнулась, и он взял вилку
и принялся постукивать вилкой по столу, задумался, отвернулся к Антону и
пустился с ним в деловой разговор о телефонных звонках, который скоро
оборвался, поскольку Антон со вчерашнего дня отключил телефон.
Я закурила, держа сигарету на дальнем отлете: давая понять, что не
только манеры знакомы, но и руки мои -- с особой тонкостью запястий. В споре
благородства и эталона я мысленно отдам пальму благородству, да и щиколотки
у меня заужены, но редкий мужчина у нас не мужик, поистине: бюст и бедро --
их убогий удел, хотя никогда не допускала вольности нахалу, нигде не бывала
так одинока, как в его атакующем обществе, и с грустью глядела на
низкопробные лица коммунального транспорта, пригородных электричек,
стадионов, скрипучих рядов кинотеатров: им мои щиколотки и запястья, как
мертвому -- баня! Искривленные заботами, они валили валом, они скользили
серыми тенями близ вино-водочных магазинов, а я оставалась непонятой в
лучшем, что было в моем существе, а я садилась в такси и обгоняла их на
последний, бывало, рубль. Я их так сильно запрезирала, что даже надумала
спасти. Во мне всегда покоилась Жанна д'Арк, и она наконец проснулась.
Терпение лопнуло.
Ну и что? Ничего хорошего. Однако отмечаю, что я до сих пор теплая, я
еще живая, хотя и беременная, хотя и начиненная смертельным зарядом похуже
атомной бомбы. Живу, скрываюсь у Ритули. Обо мне знает весь цивилизованный
мир. Но какое это имеет значение, если страх выползает, особенно из-под
дверей, в виде шорохов, скрипа паркета, урчания холодильника, когда он вдруг
включается среди ночи, содрогнувшись боками? Гады! Гады! До чего довели! И
не будь Ритули, ее послушных и ласковых глаз, ее задумчивых прикосновений,
снимающих хотя бы на минуту мой бренный позор, незаслуженный ужас, что
оставалось бы мне, как не ванна крови со всплывшим оттуда телом? Но я щажу
ее и не до конца доверяю. К Станиславу Альбертовичу тоже нет доверия, но раз
взялся помочь -- помоги! И ты, Харитоныч, ты тоже -- бесстыжая морда, пусть
он и оказывал мне некогда послабления, и я спала, отсыпалась, до часа, до
двух, а потом лежала в хвойной пене, и приходил семирублевый массажист,
такой расторопный, хотя Ритуля не хуже его делает массаж, что я под руками
его в конце концов содрогалась. Никогда в этом ему не созналась, и он тоже
вида не подавал, не переходя порога обычной учтивости -- он мне все про
актрис и про балерин сообщал последние известия -- ни разу не объяснившись
по поводу моих невольных содроганий. И это после всего, что было, вызывает
меня Харитоныч писать резкий ответ моим заступницам! Нет, милый. Сам пиши.
При этом он меня умоляет и логически возмущается тем, что то, что было
недавно доступным -- стало далеким и не твоим! А я смеялась над тобой, гад!
А ты корчился! А я смеялась!
Подали кофе. Разговор опять стал всеобщим и оживленным, но вдруг
раздались тяжелые женские шаги, и к нам в столовую, где так непринужденно
текла беседа, при которой Владимир Сергеевич нет-нет да и посмотрит на меня,
хотя он всегда был человек скрытный, руководствуясь образцами классической
поры, не то, что Антончик -- у того изо рта капал соус, он слишком шумел,
чтобы глубоко чувствовать, зато Владимир Сергеевич, отказавшись от десерта,
довольствовался дружеской беседой, когда в половую вошла хозяйка.
Полная преждевременного негодования, а также извращенного чувства
собственного достоинства, она осмотрела стол и обнаружила меня, и ее словно
стошнило, хотя я приподнялась ей навстречу, как принято, и отдала честь всем
своим смиренным видом, но она глядела на меня, как, в лучшем случае, на
летучую мышь! -- Антон! Это еще кто? -- взвизгнула она. -- Это Ира, --
хладнокровно отрекомендовался Антон, не замечая никакого недоразумения. --
Хочешь кофе? -- Ты разве не знаешь, что мне вредно кофе! -- Ей все было
вредно, этой перекормленной индейке, этой невоспитанной гусыне, которая в
светском обществе корчила из себя образованную женщину, разбирающуюся в
искусстве, и, смерив меня с головы до ног, словно я была воровка их
фамильного серебра с вензелями, которое я даже не заметила, не имея в своей
природе ни малейшей склонности к материализму вещей, она составила обо мне
превратное впечатление и вышла из помещения. Как он с ней жил? что общего
было у него -- человека душевной организации и тайных позывов к освобождению
от семьи -- с этой фыркающей бабой? Согласна, что в молодости, судя по
нескольким жухлым фотографиям, не будучи красавицей или даже просто приятной
для глаза особой, она вместе с тем могла нравиться, допустим, своей
эрудицией и преданностью идеалам мужа, на что Владимир Сергеевич наивно и
нерасчетливо клюнул, однако сладкая жизнь, в которой она прозябала, ее
окончательно погубила. Не всякий достоин томного существования, хотя, с
другой стороны, сойдясь поближе с Владимиром Сергеевичем, я обратила
внимание на то, что он тоже не подарочек и, должно быть, изрядно истрепал
нервы своей Зинаиде, не раз глумясь над ее свежим и пухленьким личиком,
несмотря на то, что жизнь в их усадьбе, где не хватало лишь ручных оленей,
могла постороннему обозревателю с улицы показаться мажорной и радостной
симфонией, если прибегнуть к музыкальному термину, потому что музыка --
единственная услада моих мытарств, однако я никогда не жаловалась, не
складывала оружия, а, бывало, высунусь из чужого окна, в районе бульваров,
где я позировала, только-только приехав в Москву, убогому художнику
Агафонову в роли феи для детской книжки народных сказок, вижу: трамваи
звенят, деревья, крыши, а дальше пруды, пруды, и сверху люди выглядят даже
слегка счастливыми -- и ничего не надо, вот так бы сидеть целый день и
смотреть на закат, завернувшись в белую простыню. И я пожелала вослед этой
твари вдовства и позора, хотя я не вредная. Она получила сполна. Меж тем
кофе выпит, коньяк смешался с кровью, похмелья как не бывало. Хочу на
коньках! -- А вы не хотите? -- прямо спрашиваю его. Он отказался, но
посмотрел на меня не без задней мысли. Антончик отстаивает свои интересы,
приглашает наверх посидеть в кожаных креслах, но я знаю цену предложениям, а
он говорит, что мечтал бы оставить меня погостить, да только мама
неправильно поймет, блюдя интересы семьи, хотя не в ладах с невесткой, из
чего заключаю со всей очевидностью, что Антон -- женатик -- в придачу с
дитем! -- никчемный человек, прохожий, и я собираюсь в Москву, оставляю свой
телефон без всякого рвения, а тут совпадение: Владимир Сергеевич -- тоже, и
ютов меня подвезти. Я замечаю взаимные флюиды, но не спешу себя поздравлять.
Антончик все-таки напоследок меня украдкой заманил наверх, где оставались
рассеянные части моего туалета, и я уступила, зачем наживать в нем Прага!
Только Антончик повел себя сыном, не достойным умершего отца! Да-да,
Антончик, пишу и не прощаю. Самой не сладко! Часов в девять вечера мы
покинули с Владимиром Сергеевичем его гостеприимный дом. Сторож Егop --
который только делал вид, что он сторож, во все глаза следя за райской
жизнью, услужливо подличал, будто при старом режиме, благословил нас в
дорогу, распахнул ворота и замер, торча бородой, однако Зинаида, на счастье,
не вышла, сославшись на мигрень и на то, что читает в постели -- так сообщил
мне Антончик, поцеловав руку в знак признательности. Он был доволен, уебыш!


5


Эх, Ритуля... Бог с тобой! едем дальше. Москва приближается. Между
сосен и елок, посреди полевых цветов горит в небе Москва: из нее меня
выписать хотели, но я не далась, я стала бешеная. Но тогда, в тот самый
вечер, когда Владимир Сергеевич, оборачиваясь на меня в немом восхищении,
приближался к Москве, все было сонным, и над лугами туман, река струилась,
все было романтическим и мерцало, как в телевизоре. Простой народ
укладывался спать по деревням, бабы крякали, нагнувшись к рукомойникам,
мычал засыпающий скот, мужик разглядывал свои ноги, чесал грудь. Мы ехали
через все это. Мы чуть не разбились в лепешку, еще ни о чем не
договорившись. Это нас сблизило.
Владимир Сергеевич долго не мог решиться. Я видела, но тоже не решалась
подбодрить его, однако Москва приближалась. Я уже начала беспокоиться. Я
была в сущей панике, видя, как он мучительно тянет время. Наконец он спросил
меня строго: -- Вы помните сказку Пушкина о рыбаке и рыбке? -- Я помнила
сказку, но плохо, давно не перечитывала, смутно помнила. -- В общих чертах,
-- уклончиво ответила я. Он так строго спросил, что мне даже стало не по
себе: не проверяет ли он мою образованность? не заставит ли прочитать сказку
наизусть? Мало ли что ему придет на ум! Я его тогда совсем не знала. Так что
я ответила: -- Ну, в общих чертах, конечно... Нет, это невозможно. Я ее
придушу!!! Я подошла и перевернула ее на бок. Живот тянет, груди болят.
Муть. Ладно, я сегодня недолго буду. Едем дальше. -- Помните, в этой сказке,
-- немного помолчав, сказал Владимир Сергеевич, -- старый рыбак просит
золотую рыбку об одолжениях... -- О новом корыте он просит! -- сказала я,
вспомнив. -- Не только, -- возразил Владимир Сергеевич, неуклонно держась за
руль в автомобильных перчатках, и всегда хорошим афтершейвом от него несло,
это подкупало, но иногда, при жизни, был такой нерешительный!.. В общем, --
сказал Владимир Сергеевич, -- по-моему, старик этот был глуповат.
Растерялся, не то просил, и в конце концов уплыла рыбка. Так что вот,
Ирина... -- Я даже вздрогнула от звука своего имени. -- Чувствуете ли вы в
себе силу и желание стать, например, золотой рыбкой? Вопрос ребром. --
Иногда чувствую... -- неопределенно отвечаю я, а сама думаю: не собирается
ли он мне денег предложить, нанести оскорбление, не принимает ли он меня за
кого-нибудь другого или, можно сказать, за дешевку? -- Хотя, -- добавляю, --
никакая я не золотая, и нет у меня пристрастия к низкому материализму. --
Что вы! -- восклицает испуганно. -- Я в самом высшем смысле! -- Ну, если в
высшем, -- успокаиваюсь я, -- то чувствую. -- Тогда, -- говорит, -- знаете,
что я бы у вас попросил как у золотой рыбки? -- Боюсь, -- отвечаю, -- что
догадываюсь... Он резко поменялся в лице: -- Почему, -- говорит, -- вы
боитесь? Я, -- косится он на меня, -- не страшный. Я, -- добавляет с
горечью, -- совсем перестал быть страшным... -- Понимаю, -- киваю, -- все
понимаю, но все равно страшно. Вы -- знаменитость, вас все знают, я даже до
вашей руки боюсь дотронуться. -- Он обрадовался и повеселел: -- Ирина! --
говорит. -- Я очарован вашей искренностью. -- Тут он кладет руку мне на
коленку и по-дружески пожимает ее, словно руку. Пожатие оставляет
неизгладимый след: я и сейчас его чувствую, несмотря на репрессии.
Это не было слабое пожатие старого развратника, хотя он, конечно, был
старый развратник, занемогший от частого злоупотребления, потому что, как
говорил, в отличие от русских, хотя сам был русский, женщин он любил больше,
чем водку, а выпить всегда очень любил.
Настоящий, клевый развратник умеет утаить свою развратность, он
прикинется товарищем, другом, незаинтересованной фигурой и вообще не по этой
части, атакой развратник опасен и волнителен для женщины, а показные,
демонстративные, с исступленным и решительным лицом -- те лопухи, и мне
смешно наблюдать за их телодвижениями. Владимир Сергеевич достиг высоких
ступеней не только в славе и почете. Он всюду был удал! Но старость брала
верх. То есть что значит брала верх? Он умел, конечно, находить себе разные
отдушины, однако был беспомощен в главном средстве, а следовательно,
огорчен. Не нужно было обладать проницательностью, чтобы догадаться. Он был
огорчен настолько, что огорчение отразилось даже в пожатии коленки. Он с
огорчением ее пожал. И вместе с тем с достоинством. Я ему так на это
сказала: -- Знаете что, Владимир Сергеевич. У золотой рыбки тоже могут быть
свои прихоти. -- Он встретил мои слова ответными заверениями, что в долгу не
останется и на этот счет будьте совершенно спокойны. -- Нет, -- сказала я.
-- Вы меня не понимаете. Я так устроена. Я могу только тогда, когда любовь.
Я прочла в его глазах робкое недоверие и была серьезно покороблена,
потому что я всегда искала любви. Я хотела любить и быть любимой, но вокруг
меня редко бывали достойные люди, потому что их вообще мало. Где они? Где? С
некоторых пор я стала сомневаться в благородстве и сердечности людей. По
себе замечала: восемьдесят процентов моих далеко не многочисленных мужчин,
сложив оружие, бессовестно засыпали, забыв про меня, а я шла в ванную
подмываться и плакать. С другой стороны, оставшиеся двадцать не засыпали,
но, дождавшись моего возвращения, требовали различных продолжений своего
эгоизма, как-то: курили в постели, гордились собой, показывали бицепсы,