Крепкая рука Дазаута сильнее сжала рукоять сабли, томящейся в ножнах из чеканного серебра. Настоящего бы правителя Нехрему, чтобы вернул былую славу, чтобы отнял власть у тех, кто никоим образом ее не заслуживает. Два-три глубинных рейда, два-три полета бронзового копья до нищих вражеских столиц, а после дело за политикой, за династическими браками, за сатрапами, послушными нехремской воле. И тогда можно будет попристальнее взглянуть на южную границу, за которой — во всей своей красе и блеске — Путь Шелка и Нефрита, великий дар богов не самым достойным из смертных…
   Справа, на севере, молодой полководец видел темный колышашийся лес. Не стволы — крепкие длинные щиты, не ветви — мечи и копья в мускулистых руках. Регулярная тяжелая пехота. Ни одного наемника, все командиры из родовитых нехремцев. Пехота — левая рука Токтыгая, правой заслуженно считается конница. Старик недолюбливает чужеземцев, вот и Конана, искателя приключений, чья слава от диких северных стран долетела, наверное, до самого Кхитая, поставил над отрядом наемных клинков, над продажным сбродом, не знающим ни чести, ни верности… И ведь не зря, рассудил Дазаут, в который раз поражаясь стратегической мудрости — или все-таки житейской хитрости? — старого пьяницы и прелюбодея. Если б зависело от Дазаута, он бы сразу отправил киммерийца в обоз, а то и вовсе отослал в кандалах в Аграпур, или в Хаббу, или где там еще по нему веревка тоскует? И тогда бы он сам не ушел живым из Лафатской долины. А может, и ушел бы — кто проницает помыслы Митры?
   Вражеский лагерь как на ладони, двести шестьдесят два шатра насчитали вчера лазутчики, а повозок сотни полторы будет. Апийцы — народ оседлый, но воюют, как настоящие кочевники, два-три месяца в походе для них дело обычное. Шатры у них, как у гирканцев, оружие, как у афгулов, а тактика, как у любого бандитского племени любой эпохи. Пырнул ножом в спину, раздел мертвеца до нитки; и давай Иштар ноги. Есть в Апе несколько городишек, так ведь это просто воровские логовища за крепкими стенами, чтобы отсидеться, если вдруг нагрянут каратели. Земля окрест городков не знает плуга, скотины во дворах не сыщешь, в степях вся дичь давным-давно повыбита. Зато — вольный народ, сами в рабах не живут и других рабами не держат, обычай зарекает. Что-то такое завещала их праотцам бандитская богиня: не лижите, мол, пятки проклятым нечестивцам и не давайте паскудным языкам нечестивцев лизать ваши священные стопы. А для апийца кто нечестив? Кто не в чести, известное дело.
   Дазаут вскинул рог, дунул изо всех сил. Несясь по буеракам на лихом скакуне, не очень-то потрубишь — это он как-то упустил из виду. Рог захлебнулся собственным ревом, больно стукнул по зубам, царапнул губу, а затем вырвался из руки и повис на тонком ремешке. Но всадники, предупрежденные заранее, услышали сигнал и поняли верно. Бронзовый клин остановился, почти сохранив свои очертания.
   Военачальник приподнялся на стременах и окинул дикими от восторга глазами поле — не поле, а новый, пока еще чистый, свиток нехремских летописей. Не чернилами, а кровью, не стилом, а острием меча напишет он новую хронику воинской славы. А под ней начертает собственное имя, чтобы потомкам было кого воспевать и восхвалять.
* * *
   — Эй, Сонго, — окликнул Конан светловолосого телохранителя Зивиллы, — хватит праздновать лентяя, возьми двух-трех увальней и ступай за хворостом. Заодно поглядывайте по сторонам, может, ручей где заметите. Я пойду поохочусь, что-то на свежую дичинку потянуло.
   — На свежую дичинку? — У Сонго полезли вверх брови — за три дня пути они не встретили даже суслика, как будто вся живность в этих краях, не в пример людям, учуяла лихолетье и забилась в норы.
   — Иль ты не гурман? — Конан осклабился и окинул его насмешливым взглядом. — Я слыхал, дворяне обожают всякие изыски — змеюк там или скорпионов жареных. А что, под доброе винцо — в самый раз. Правда, случалось мне их и всухомятку жрать, сырыми. Но сейчас такие муки ни к чему. Винцо у нас пока имеется, есть лепешки и соль — прокормимся, коли будет на то воля Крома.
   — Винцо, — подал голос один из друзей Сонго, косноязыкий балагур Паако, — это чересчур сильно сказано. Это раньше оно было винцом, а теперь — форменный уксус. Зато мясо хорошо вымачивать.
   — Вот ты этим и займешься, — ухмыльнулся Конан, поднимаясь на ноги. — Назначаю тебя поваром. Кухонного мужика сам выбери, если надо. Из специй у нас только тухлятина, ты уж ею не увлекайся.
   Он имел в виду злополучную говядину. В ночном набеге погибли два буйвола, потом апийцы, как голодные канюки, ободрали их до скелетов, но Конану и когирцам удалось нарезать довольно много жилистого мяса, в основном, с ног. Увы, оно провоняло от неимоверной жары уже к концу второго дня, хоть и было завернуто в листья лопуха, которые Конан собственноручно нарвал у ручья. По дороге несколько кусков закопали в лесу — в земле они, возможно, и сохранили свежесть, но не возвращаться же из-за такого пустяка? Голодовка им пока не грозит, в узлах есть и финики, и мука, и даже баранье сало. На худой конец, сгодится и буйволятина — как раз сегодня, на большом привале, они порежут мясо на тонкие полоски и разложат на камни возле костра, и к вечеру они превратятся в сухую коросту, которую придется соскабливать. Да, пища — не самая главная забота. Тем более, что Конан не имеет ничего против ядовитых рептилий и насекомых — в кулинарном отношении, разумеется. Спасибо многолетней привычке выживать там, где любой другой человек не найдет иного выхода, кроме как протянуть ноги.
   Сейчас наипервейшая забота — кони. Вернее, их отсутствие. Сам-то Конан ходок будь здоров, но когирцы привыкли путешествовать в седле. Загадочный Бен-Саиф предусмотрел это и оставил им лошадей, однако не учел жадности своевольной орды. Пока Конан, Сонго и остальные бродили вдоль колеи, продавленной обозом (апийцы запрягли в телеги своих коней и увезли добычу в сторону Бусары) и запасались чем попало — в основном, брошенным оружием и тючками со съестным, втоптанными в грязь, — два-три десятка степняков вернулись тишком и увели лошадей вместе с хурджинами, уже набитыми кое-каким добром. Конан заметил их слишком поздно, воры уносились во весь опор и даже не ответили на его стрелы, пущенные вдогонку и канувшие в предрассветном сумраке. Апийцев-то понять нетрудно: они живут по своим вековым законам и плевать хотели на затеи Бен-Саифа. В отличие от Конана. Дорого бы он дал, чтобы узнать, какие мысли бродят под золотым шишаком этого чужестранца.
   Зивилла в плену. Заложница. Приманка для варвара, страсть как охочего до ласки знатных баб. Золотая рыбешка — живец для зубастой щуки. Щука глазищи выпучит, пасть разинет, хвостом двинет… Вот тебе и ушица. Как же, серая задница, дождешься! И не таких хитрованов с носом оставляли. Конан блеснул крепкими палисадами зубов, и тут же ухмылку как ветром сдуло. А ведь не такой уж дурак этот Бен-Саиф. Крючок-то у него не простой, а тоже золотой. Старый лис знает людям цену, может, и впрямь хочет что-нибудь дельное предложить?
   С тех пор, как Конан — под знаменами Токтыгая, он ни разу не слышал о себе доброго слова. Знать его презирает, подчиненные ненавидят… ненавидели. Где они сейчас, уцелевшие наемники из его отряда, сволочи-дезертиры, попадитесь только, гады! Где обозники? Все легли под апийскими клинками, все раздеты догола и кормят червей под немилосердным нехремским солнцем. Ну, допустим, вернется он в ставку Дазаута или даже прямо ко двору, в Самрак, и о чем же его там спросят?
   Где армейское имущество, где люди, где Зивилла? Почему всех положил, а сам жив остался? Зачем вражеский командир тебя в гости зазывал, на посулы не скупился почему? Вежливо так поспрашивают, послушают участливо, а потом хворостину в лапу — и в Зиндан Танцующих. Спляши, варвар, распотешь благородных господ. Покажи, как мы жалуем трусов и предателей. Поневоле задумаешься: а стоит ли овчинка выделки? Не податься ли… даже не к апийцам — с этого отребья взятки гладки — а просто, куда глаза глядят. Ведь не впервой. В богатую Вендию, или снова к афгульским молодцам прибиться — не в пример апийцам, они знают, что такое честь, своему нож под лопатку не всадят. Или даже…
   Слыхал Конан, будто есть где-то за восточными горами маленькая страна. Лежит она чуть севернее Пути Шелка и Нефрита, но караванщиков никогда не приходится уговаривать, чтобы сделали крюк по ущельям и устроили ярмарку в благодатной долине. И будто бы правит там король честный и справедливый — чужих привечает, да и своих не забывает. От здешних мест до нее рукой подать, но это, конечно, ежели воспарить, аки птах. А если пешком? Ну, от силы неделю — до хребта, а там еще денька два, коли повезет сразу к перевалу выйти. Говорят, перевалы охраняются — мышь не проскочит. Так то мышь, вредный грызун, а Конан — профессиональный солдат, таким везде рады. Ну, не то чтобы рады… скажем так: от услуг не отказываются. Особенно, если не требовать слишком большой задаток.
   Соблазн, конечно, был изряден… но что-то мешало поддаться ему. Уж не воспоминание ли о Зивилле, о шаловливых змейках ее рук, о жадных до поцелуев губах, о теле, быстро согревшемся под ворохом кожаных плащей? Как упоительно вздрагивало оно в судорогах услады, с каким неистовым вожделением рвалось навстречу толчкам распаленного киммерийца! Где ты сейчас, золотая рыбка, кого щекочут твои нежные плавнички? Может быть, сумрачный Бен-Саиф, озверев от похоти, пластает тебя на ложе в походном шатре, а его молчаливый помощник острием кинжала душит крик в твоем горле? А верные друзья не в силах помочь, они застряли посреди безжизненной степи, среди них двое раненых, которые едва переставляют ноги, им до зарезу нужно отдохнуть хотя бы сутки и раздобыть коней или хотя бы вшивых полудохлых ишаков, язви их Кром! Лишь в одном им покуда везет: вода встречается раз, а то и два в день. А если вдруг она исчезнет, можно взять левее, к горам, в саях часто попадаются ручьи. Не совсем по пути, но если придется туго…
   Линялый фенек — не ахти какое лакомство, но Конан не рассуждал. Едва зверек высунул из чахлого окустья любопытную острую мордочку, тренькнула арбалетная тетива, и стрела-коротышка насквозь пробила хрупкий череп. Конан пошуровал по кустам, надеясь вспугнуть самку, и нежданно-негаданно поднял куропатку. Подбить ее навскидку не удалось, а разыскивая стрелу, киммериец наступил точнехонько на гнездо с яйцами. Отведя душу в забористом ругательстве, он перекинул трофей через плечо и зашагал к бивуаку.
* * *
   В двух полетах стрелы от холма, на котором был разбит лагерь Каи-Хана, «таран» замер вновь. Справа вдалеке клубилась пыль, там наступала нехремская пехота, приближаясь к хилым рядам апийской конницы. «Это наковальня, о которую они стукнутся лбом, — говорил Дазаут в ставке, когда обсуждал с тысяцкими план сражения, — а мы саданем по затылку молотом. А что брызнет в стороны, подчистят гирканские молодцы».
   Сейчас гирканский отряд где-то позади, движется в обход по длинному извилистому оврагу. Скоро Дазаут, не дожидаясь его появления на равнине, пошлет тяжелую конницу в атаку. Неудержимым селем бросится она на апийский стан, втопчет в сметет Каи-Хана со свитой и ринется дальше — на конный строй врагов. А тем временем вокруг них растянется гирканская петля. И все будет кончено. Ни один ни уйдет.
   Дазаут скрипнул зубами, вспоминая свое бегство через Гадючью теснину, и с ненавистью глянул на склон холма, усаженный рогатками, как дикобраз иглами. Над кромкой угадывались очертания дюжины катапульт, огромных деревянных ложек, наполненных камнями и просмоленной ветошью. Как только нехремцы пойдут на приступ, они угодят под каменный град и огненный ливень. Вот только чего ради нехремцам штурмовать такую кручу? Почему не обойти ее с двух сторон, предварительно ссадив с коней пехотинцев с топорами, чтобы прорубили брешь в длинных рядах рогаток и собрали «чеснок»? Когда разведчики нарисовали во всех деталях схему апийских укреплений, предназначенных как раз на случай конной вылазки в тыл «осаждающим», Дазаут просто глазам своим не поверил. Бен-Саиф либо глупец, либо безумец; неужели практичные апийцы этого не видят? Или он их околдовал? Мыслимое ли дело, чтобы эти грязнули, презирающие труд, постигшие только ремесло разбойников, ишачили до кровавых мозолей? Добывали где-то колья, везли в голую степь, вкапывали в землю под острым углом. Затаскивали на холм катапульты — правда, топорной работы, годные всего на два-три десятка выстрелов, — но все-таки!
   Если не рассматривать замысел Бен-Саифа по частям, он вовсе не покажется абсурдным: пока деморализованная нехремская армия видит перед собой огромный лагерь орды, она не осмелится атаковать. Самое большее, на что она отважится, это на отражение штурма — вооружит жителей, укрепит стены, реквизирует запасы продовольствия и фуража. И то вряд ли: после неудачи в Лафатской долине нехремцы боятся апийских головорезов, в кои-то веки показавших, что умеют побеждать и в открытом бою. Поэтому Дазаут не рискнет атаковать и даже защищаться, а оставит город — выход ему открыт. Оставит и двинется к столице, где Токтыгай рвет и мечет, но времени при этом не теряет и сколачивает новое войско. Да только не придет в столицу Дазаут. Где-то по пути его ждет засада: мощный кулак, львиная доля апийской дружины. А здесь, в лагере — только загонщики. И сам Каи-Хан, но пленные из его разведки, по беспечности слишком близко подъехавшие к крепости, признались под каленым железом, что Каи-Хан намерен завтра вместе со свитой отправиться в свою армию.
   Подавленность, что гнела молодого полководца после Лафата, развеялась, он вновь гордился своей проницательностью. Когда он, оставив крепость под защитой надежного гарнизона, придет в столицу совсем другой дорогой и привезет на пиках головы атамана степных разбойников и агадейского советника, Токтыгай сменит гнев на милость и позволит загладить вину. И шайка, томящаяся в засаде, дождется нехремцев, но не с той стороны. И тогда будет видно, надолго ли хватит им смелости в бою с превосходящим по численности противником.
   И все-таки непонятно, зачем им понадобилось так укреплять этот никчемный холм… Бен-Саиф на жаре повредился рассудком, так объяснил это Дазаут себе и подчиненным. Только сумасшедший додумается усаживать кольями крутой склон, обращенный чуть ли не в собственный тыл, — тогда как противоположный, пологий, совершенно беззащитен. Нет, Дазаут не такой осел, чтобы лезть на рожон. Era конница спокойно обойдет холм с юга, и тогда Бен-Саиф сообразит, какого свалял дурака. Но будет слишком поздно.
   Прислонив ко лбу узкую ладонь в раскаленной солнцем кольчужной рукавице, Дазаут еще раз окинул взглядом дикобразий бок. На самой вершине холма застыл всадник; необычные чешуйчатые доспехи рассеивали лучи светила. Агадеец напоминал изваяние, серого каменного идола, которого можно встретить где угодно на степных просторах. Дазаут не мог разглядеть его лица, но вдруг почувствовал, что серый латник глядит прямо на него. В глаза. В душу. В самую глубину насторожившегося «я».
   Грозный клин сверкающей бронзы ждал приказа. Слабый ветерок шевелил разноцветные перья на шлемах, кони, истекая потом, стояли неподвижно — не очень-то погарцуешь на такой жаре под тяжестью всадника в доспехах и собственной кольчужной попоны. Терпеливый тысяцкий, уперев короткое древко штандарта в бедро, свободной рукой невозмутимо оглаживал мокрые седые усы. Дазауту пот заливал глаза; несколько раз с силой сжав веки, он снова посмотрел вверх. На серое «изваяние».
   В последний миг перед тем, как его оглушенное «я» сорвалось в бездну, он понял, почему Бен-Саиф укрепил этот склон.
   Он понял все.
* * *
   Бен-Саиф тронул поводья, стрекотнул звездочками шпор по незащищенному подбрюшью коренастого скакуна и подъехал к соправителю Апа. Здоровяк напоминал мешок сала, поставленный на седло, но внешность обманывала. В его роду умение держаться на коне впитывалось с материнским молоком, не слишком грациозная осанка Каи-Хана объяснялась просто: долгая верховая езда приучает держать позвоночник прямым, зато все мышцы — расслабленными. Опущенные плечи, голова точно тыква, свисающая с тына, внушительное чрево достает до луки седла, в глазах сонная поволока. Такую позу Каи-Хан мог сохранять круглые сутки.
   — Еще раз говорю, — обратился к нему осипший от почти непрерывного крика Бен-Саиф, — до зеленых вешек можешь их гнать, а дальше — ни шагу.
   — До зеленых вешек, — с ухмылкой пообещал апиец, — ни одна сволочь не добежит.
   Бен-Саиф посмотрел ему в лицо. Маленькие глазки степняка маслились за веселым прищуром. Не было на этом лице и тени той изуверской жестокости, что явственно звучала в голосе. Человека с таким обликом легче вообразить на сельском празднике в окружении смеющихся детей, чем в свирепой сече.
   — А лучше их вообще не трогать. — «Ерунду говорю», — тотчас упрекнул себя Бен-Саиф, но остановиться уже не мог. — Они ведь больше не вояки, так, видимость одна. Может, еще на своих нападут, панику посеют…
   — Так мы ж не до смерти. — Ухмылка расползалась, и Бен-Саифа передернуло. — Мы ж ласково. Плашмя так сабелькой по шейке — и лежи, загорай. Ты ж пойми, нельзя их в лагерь пускать — набедокурят.
   Прихвостни Каи-Хана заржали, улыбнулся даже сотник Нулан. Где это видано, чтобы гордый апийский наездник оставил в живых нечестивца?
   — Я поехал. — Бен-Санф вновь царапнул коня шпорами. — Нулан, командуй.
   — Хео-хей, любимые чада Иштар! — разлетелся над степью зычный голос старого рубаки. — Покажем гирканским выродкам, чего стоят в драке настоящие степные псы! Добыча и слава! За мной!
   — Хео-хей! — браво откликнулась сотня. — Добыча и слава!
* * *
   Лун не покидал своего поста. Справа и слева от него сражались апийцы, почти не неся потерь. Они нагружали щебнем и ветошью громадные ковши катапульт, посылали меткие слепящие стрелы во всадников, которые пытались удержаться в седлах на изрытой копытами круче, бросали в гущу пехотинцев глиняные бутыли с «нектаром Мушхуша», принимали на копья тех немногих, кому удавалось добраться до гребня. Удар бронзового клина пришелся точно в середку обрыва: Дазаут в самый последний миг переменил тактику, и никто из его людей не заподозрил, что у молодого воеводы помрачился рассудок. Вернее, был один — черноусый тысяцкий Охрон, но его протесты застряли в перерубленном горле. Сам Дазаут нахохлился в седле на безопасном расстоянии от штурмующих, его глаза налились кровью, под мертвенно-бледной кожей щек перекатывались желваки.
   Первая атака захлебнулась, склон усеялся мертвецами и ранеными. Катапульты стреляли с поразительной точностью, тряпки, пропитанные горючей жидкостью, и огненные брызги оставляли на телах страшные ожоги. Почти каждая стрела находила цели — Бен-Саиф расставил на гребне отборных лучников.
   От пылающих частоколов отползали изувеченные. Конница топталась в замешательстве — уже не классический нехремский «таран», а растерянная толпа. Кто-то спешил к раненым, кто-то ощупывал себя — цел ли? — и каждый бросал испуганные взгляды на командиров. Чаще всего на Дазаута.
   А тот был неумолим. Поднеся к губам рожок, он снова протрубил сигнал «В атаку!» А когда никто не тронулся с места, истошно завопил:
   — Вперед, скоты! Вперед, трусливая мразь! Докажите, что вы мужчины, а не дохлые слизняки!
   Командиры переглянулись. В основном, это были люди бывалые, иные, как Охрон, годились Дазауту в отцы. Но до сих пор никто из них не понял, что происходит.
   Они заставили людей построиться. Пехота уже не пыталась одолеть кручу бегом, размахивая мечами и секирами, — многие их товарищи за неосторожность поплатились жизнью. Прикрываясь узкими кавалерийскими щитами, они короткими перебежками двинулись к рогаткам.
   Вражеские стрелки укладывали штурмующих десятками, но топоры не унимались; сухая щепа сыпалась на мертвых и впитывала кровь. Подрубленные колья падали один за другим, но в бреши тотчас летели бутыли с жидким пламенем. Нехремцы проклинали себя — рассчитывая на сечу, они не взяли метательного оружия, даже надежных больших щитов.
   — Что вы стоите, шакалы? — крикнул Дазаут конникам, выжидающим, когда в огненном аду, что пожирал несчастную пехоту, появится хоть один проход. — Не видите — этот серый ублюдок смеется над вами?! Вперед! Больше повторять не буду! Принесите мне потроха Бен-Саифа или отдайте собственные!
   Конница двинулась вперед, лошади падали, наступая на острые шипы «чеснока», шарахались от горящей ветоши; то один, то другой всадник выпускал из рук поводья и хватался за ослепшие глаза. Катапульты дружно осыпали их каменно-огненным дождем; но теперь после каждого залпа одна, а то и две из них отказывали. Апийцы несли потери; их сотника подобранное и брошенное кем-то из врагов копье искалечило в трех шагах от Луна. Серый всадник не шевелился. Не сводил с Дазаута бесцветных глаз.
   Еще несколько мгновений, и десятки разъяренных нехремских всадников окажутся на холме…
   — Назад! — завопил Дазаут, ее тут же спохватился — мало кто его слышит — и протрубил в рог. — Назад, доблестные исполины! В этот раз нам не повезло, но мы еще покажем апийским трупоедам, какого цвета их требуха! Отступайте, храбрецы! Мы уходим, но мы еще вернемся!
   Конница во второй раз отхлынула от укреплений; вслед, проклиная все на свете, бежали пехотинцы. Один из командиров, молодой тысяцкий Палван, любимец Дазаута, диким взором окинул побоище, а затем посмотрел на воеводу. Дазаут злобно усмехнулся, встретив его взгляд.
   Палван снова оглянулся на склон. Он был в числе тех, кто почти добрался до гребня. Он видел глаза апийского лучника — в них был страх неминуемой гибели. Он понял: сначала нехремскую конницу бросили на верную смерть, а затем у нее отняли победу.
   Он стиснул зубы, поднял саблю над головой и помчался на Дазаута.
   Тут бы ему и конец — если бы перед сотником был тот, под чьим началом он ходил в несколько сражений и кто владел клинком, как бог. Но сейчас на белом скакуне Дазаута сидел совершенно другой человек.
   Этот человек носил доспехи и оружие, но фехтовать не умел. Да это ему и не требовалось.
   Его научили одерживать победы, не обнажая сталь.
* * *
   В тихую обитель, угнездившуюся неподалеку от Перевала Отшельника, Луна продали младенцем. Продали дорого: малыш был крепок и голосист, а родители, беженцы из Хаурана, в ту пору опаляемого междоусобной войной, выглядели плачевно: оборванные, изможденные, со стертыми в кровь ногами. Милосердные монахи спасли и родителей, отсыпав им горсть серебра, и мальчика, приютив его в своих стенах.
   До двенадцати лет он не знал послушничества; жилось ему сытно и весело. Рядом всегда были друзья-погодки. Работой их не мучили, лишь от рассвета до полудня помогали они в обители старшим, а потом оборачивались вольными галчатами, сущей напастью для окрестных садов. Но из крестьян редко кто жаловался, ибо не раз выручал их монастырь в засуху, пуская из шлюзов огромного водоема влагу на их поля, или в уборочную страду, отряжая на работу зеленорясых послушников. Не один десяток лет минул с тех пор, как появилась в этом краю Пустынь Благого Провидения, а много ли времени нужно доброй традиции, чтобы завоевать себе местечко в людских умах?
   Каждое утро до приснопамятного восхождения к Пещере начиналось с псалма. Дети ложились на пол, раскидывали руки, делали глубокий расслабляющий вдох и нараспев вторили младшему наставнику:
   «Эрешкигаль, владычица мертвых! Подними суровый лик, проникни взором в душу раба твоего! Пусть этот взор створожит кровь в моих венах! Пусть он превратит мое сердце в камень, а глаза в лед! Камню не страшен кинжал, а льду — стужа! Я сойду в твой чертог, когда ты позовешь. Я приведу с собой, кого ты прикажешь».
   Зловещие эти строки даже младшим пастырем — унылым колченогим послушником, приставленным к детям, — бормотались так буднично, что не пугали никого. Никто из ребят не пытался вникать, им хватало затей поинтереснее.
   И вот однажды монастырские ворота распахнулись настежь и на брусчатку внутреннего двора въехал роскошный кортеж. Щедро убранную цветами повозку ануннака сопровождали десятки вооруженных всадников, молодых монахов в зеленых рясах. В толпе встречающих стояли и дети, умытые, нарядные, взволнованные. Лун заметил, с какой завистью смотрит на слуг ануннака младший пастырь: юноша буквально облизывал взором их оружие, одежду (лишь издали похожая на одеяние простого монаха Пустыни, она годилась и для похода, и для боя, и даже для парада), дорогую сбрую чистокровных скакунов. Храм Эрешкигали нищетой не страдал, — как, впрочем, и скромностью.