- Все равно больше ничего сделать нельзя.
   - Можно!
   - Нет!
   Диалог приобрел такой резкий характер, что Штудлер на несколько секунд замолчал.
   - Уколы... - снова заговорил он наконец. - Я, право, не знаю... может быть, если усилить дозу...
   Антуан резко прервал его:
   - Замолчи!
   Он был охвачен гневом и возмущением. Штудлер молча наблюдал за ним. Нахмуренные брови Антуана сдвинулись в прямую черту, мускулы лица сами собою сокращались, и рот кривился, а кожа на его костлявом лице временами подергивалась, как будто нервная дрожь пробегала между нею и мускулами.
   Прошла минута.
   - Замолчи, - повторил Антуан менее резко. - Я тебя вполне понимаю. Все мы можем испытывать это желание - скорее покончить с мучениями; но ведь это только ис... искушение начинающего! Есть одна вещь, которая важнее всего: уважение к жизни! Да, да! Уважение к жизни... Если бы ты по-прежнему был врачом, ты бы смотрел на это именно так, как смотрим на это мы все. Необходимость соблюдать известные законы... Не выходить за пределы нашей власти! Иначе...
   - Единственный предел для человека, достойного этого имени, - его совесть!
   - О совести-то я и говорю. О профессиональной совести... Ты только подумай, несчастный! В тот день, когда врачи присвоят себе право... Впрочем, ни один врач, слышишь, Исаак, ни один...
   - Так знай... - вскричал Штудлер каким-то свистящим голосом.
   Но Антуан перебил его:
   - Эке раз сто приходилось иметь дело со случаями такими же му... мучительными, такими же без... безнадежными, как этот! И ни разу он сам, по своей воле, не положил конец... Никогда! И Филип тоже! И Риго! И Трейяр! И вообще ни один врач, достойный этого имени, слышишь? Никогда!
   - Так знай же, - мрачно бросил Штудлер, - вы, может быть, великие жрецы, но, с моей точки зрения, вы всего-навсего подлые трусы!
   Он отступил на шаг, и свет лампочки, горевшей на потолке, внезапно осветил его лицо. В нем можно было прочесть гораздо больше, чем в его словах: не только возмущенное презрение, но и нечто вроде вызова, как бы некую тайную решимость.
   "Хорошо, - подумал Антуан, - я дождусь одиннадцати часов, чтобы самому сделать укол".
   Он ничего не ответил, пожал плечами, вернулся в комнату и сел.
   Дождь, непрерывно хлещущий по наружным стенам, размеренные удары капель по цинковому подоконнику, а здесь, в этой комнате, непрерывное качание колыбели, подчиняющее своему ритму стоны больного ребенка, - все эти звуки, перемешиваясь между собою в ночной тишине, уже овеянной дыханием смерти, сливались воедино в какой-то неотвязной, раздирающей душу гармонии.
   "Я раза два-три начинал заикаться", - подумал Антуан, которому никак не удавалось прийти в нормальное состояние. (Это бывало с ним очень редко и только в тех случаях, когда ему приходилось притворяться: например, когда нужно было лгать слишком проницательному больному или когда во время разговора он вынужден был защищать какую-нибудь готовую идею, относительно которой еще не составил своего личного мнения.) "Это вина Халифа", - подумал он. Уголком глаза он заметил, что Халиф стоял на прежнем месте, спиной к камину. Антуану вспомнился Исаак Штудлер - студент, такой, каким он встретил его впервые десять лет тому назад неподалеку от Медицинского института. В ту пору весь Латинский квартал знал Халифа, его бороду, делавшую его похожим на индийского царя, его бархатный голос, могучий смех, но также и его фанатичный, мятежный, вспыльчивый характер, цельный, точно выточенный из одной глыбы. Ему предсказывали охотнее, чем кому-либо другому, блестящую будущность. Затем в один прекрасный день стало известно, что он бросил занятия ради того, чтобы немедленно начать зарабатывать на жизнь; рассказывали, что он взял на себя заботу о жене и детях одного из своих братьев, служившего в банке и покончившего с собой из-за растраты.
   Крик ребенка, еще более хриплый, чем прежде, прервал нить его воспоминаний. Антуан с минуту наблюдал за судорожными подергиваниями маленького тельца, стараясь заметить, насколько часто повторялись определенные движения; но в этом беспорядочном метанье можно было прочесть не больше, чем в судорогах недорезанного цыпленка. Тогда тяжелое чувство, против которого боролся Антуан с момента своего столкновения со Штудлером, внезапно возросло до отчаяния. Ради того, чтобы спасти жизнь больного, находящегося в опасности, он способен был решиться на любой смелый поступок, пойти лично на любой риск; но биться так, как сейчас, головой об стену, чувствовать себя до такой степени бессильным пред лицом надвигающегося Врага - это было выше его сил. А в данном случае беспрерывные судороги и нечленораздельные крики этого маленького существа особенно мучительно били по нервам. Между тем Антуан привык видеть, как страдают больные, даже самые маленькие. Почему же в этот вечер ему не удалось принудить себя к бесчувствию? То таинственное, возмущающее душу, что поражает нас в агонии любого живого существа, в данную минуту невыносимо терзало его, как если бы из всех окружающих он был наименее к этому подготовлен. Он чувствовал, что задеты сокровенные глубины его души: вера в себя, вера в действие, в науку, наконец, в жизнь. Его как будто с головой захлестнула какая-то волна. Мрачной процессией прошли перед ним все больные, которых он считал безнадежными... Если сосчитать только тех, кого он видел с сегодняшнего утра, и то уже получался достаточно длинный список: четверо или пятеро пациентов из больницы, Гюгета, маленький Эрнст, слепой ребенок, эта малютка... Наверное, были и такие, о которых он забыл... Ему представился отец, пригвожденный к своему креслу, с отвисшей, влажной от молока губой... Через несколько недель, промучившись множество дней и ночей, этот крепкий старик в свою очередь... Все, один за другим!.. И никакого смысла в этом всеобщем несчастии... "Нет, жизнь абсурдна, жизнь безжалостна!" - с яростью сказал он про себя, точно обращаясь к упорствующему в своем оптимизме собеседнику; и этот упрямец, тупо довольный жизнью, был он сам, тот Антуан, которого люди видели каждый день.
   Сиделка бесшумно поднялась.
   Антуан взглянул на часы: пора сделать впрыскивание... Он был счастлив, что ему надо встать с места, заняться чем-то; он почти развеселился от мысли, что скоро сможет убежать отсюда.
   Сиделка принесла ему на подносе все необходимое. Он вскрыл капсулу, погрузил в нее иглу, наполнил шприц до надлежащего уровня и сам вылил оставшиеся три четверти капсулы в ведро, все время чувствуя на себе пристальный взгляд Штудлера.
   Сделав укол, он снова сел и стал ждать, пока не наступили первые признаки облегчения; тогда он склонился над ребенком, еще раз пощупал пульс, очень слабый, дал тихим голосом несколько указаний сиделке; затем, поднявшись без всякой поспешности, вымыл у умывальника руки, молча пожал руку Штудлеру и вышел из комнаты.
   На цыпочках он прошел через всю квартиру, ярко освещенную и пустую. Комната Николь была заперта. По мере того как он удалялся, жалобы ребенка, казалось, затихали. Он открыл и бесшумно запер за собою входную дверь. Выйдя на лестницу, прислушался: ничего больше не было слышно. Он с облегчением глубоко вздохнул и быстро сбежал вниз по лестнице.
   Очутившись на улице, он не мог удержаться и повернул голову к темному фасаду, вдоль которого тянулся длинный ряд освещенных, словно для праздника, решетчатых ставней.
   Дождь только что перестал. Вдоль тротуаров еще бежали быстрые ручейки. Пустынные улицы, теряясь вдали, мерцали от луж, в которых отражались вечерние огни.
   Антуану стало холодно. Он поднял воротник и ускорил шаг.
   XIII
   Этот шум текущей воды, эти мокрые фасады домов... Ему внезапно представилось лицо, залитое слезами, - лицо Эке, стоящего перед ним, и его взгляд, который требовал: "Тибо, вы должны что-нибудь сделать..." Мрачное видение, которое ему не сразу удалось отогнать. "Отцовское чувство... Чувство, мне совершенно незнакомое, как ни стараюсь я представить себе его..." И сразу же подумал о Жиз: "Жена... дети..." Пустая фантазия, к счастью, неосуществимая. В этот вечер мысль о браке казалась ему не только преждевременной, но даже просто безумной. "Эгоизм? - задавал он себе вопрос. - Трусость? - Мысль его снова уклонилась в сторону. - Если кто-нибудь считает меня трусом в настоящий момент, так это Халиф..." И он не без некоторого раздражения снова увидел себя в коридоре, притиснутым к стене, и прямо перед собой пылающее гневом, искаженное лицо Штудлера и его упорный взгляд. Он попытался как-нибудь уйти от докучного роя мыслей, кружившегося вокруг него с той самой минуты. "Трус" звучало несколько неприятно; он отыскал другое слово: "робкий". "Штудлер нашел, что я слишком робок. Вот болван!"
   Он подходил к Елисейскому дворцу. Патруль муниципальной гвардии мерным шагом заканчивал обход вокруг дворца: послышался стук прикладов о тротуар. И целый рой предположений, прежде чем Антуан успел отмахнуться от них, подобно мелькающим во сне образам, пронесся у него в голове: Штудлер удаляет сиделку, вынимает из кармана шприц... Сиделка возвращается, ощупывает маленький трупик... Подозрения, донос; отказ от погребения, вскрытие тела... Судебный следователь, муниципальная гвардия... "Я все приму на себя", быстро решил Антуан и смерил взглядом часового, проходившего мимо. "Нет, заявил он вызывающим тоном, обращаясь к воображаемому следователю, - других впрыскиваний, кроме моего, сделано не было. Я сознательно увеличил дозу. Случай был безнадежный, и я принимаю на себя всю... - Он пожал плечами, улыбнулся и замедлил шаг. - Какое идиотство!" Но ему было ясно, что с этими вопросами еще далеко не покончено. "Если я готов принять на себя ответственность за смертельный укол, сделанный другим, то почему же я так категорически отказался сам сделать его?"
   Антуана всегда глубоко раздражали проблемы, которые он не в состоянии был если не окончательно разрешить, то хотя бы прояснить до известной степени быстрым и мощным усилием мысли. Ему вспомнилось, как он вспылил, как заикался, разговаривая со Штудлером. Нисколько не осуждая себя за свое поведение, он все же испытывал неприятное чувство, как будто ему пришлось играть роль и произносить слова, не вполне соответствовавшие тому, чем он был на самом деле, не вполне соответствовавшие истинной, глубинной сущности его натуры; и его резнула смутная догадка, что в один прекрасный день эта роль и эти речи могут оказаться совершенно несоответствующими его взглядам и поступкам. Должно быть, это чувство внутреннего неодобрения было достаточно определенным, если Антуану так и не удалось избавиться от него, - обычно он не выносил приговоров своим поступкам: понятие угрызений совести было ему совершенно чуждо. Он любил заниматься самоанализом и за последние годы даже с каким-то страстным любопытством наблюдал за собою, но это было только любопытство психолога: выставлять себе хорошие или дурные отметки было совершенно противно его характеру.
   В мыслях его зародился новый вопрос, еще усиливший прежние сомнения: "Может быть, для того, чтобы дать согласие, пришлось бы проявить гораздо больше энергии, чем для отказа?" Обыкновенно, колеблясь между двумя решениями и не находя никаких оснований предпочесть одно другому, он выбирал то из них, которое требовало от него большего напряжения воли: ему представлялось, на основании опыта, что оно почти всегда бывало лучшим из двух. И вот в данном случае он вынужден был признать, что сегодня вечером пошел по проторенной дороге, по линии наименьшего сопротивления.
   Некоторые из произнесенных им фраз преследовали его. Он сказал Штудлеру: "Уважение к жизни..." Нужно остерегаться общих мест. "Уважение к жизни". Уважение или фетишизм?
   Тогда ему вспомнилась одна история, поразившая его в свое время: история двухголового младенца из Трегинёка.
   Лет пятнадцать тому назад в одном из бретонских портов, где семья Тибо проводила каникулы, жена одного рыбака разрешилась уродом с двумя головами, не сросшимися между собой и совершенно правильно сформированными. Отец и мать умоляли местного врача не допустить, чтобы маленькое чудовище осталось в живых; когда же врач отказал, отец, явно выраженный алкоголик, бросился на новорожденного, чтобы задушить его своими руками; пришлось схватить его и запереть. Случай этот вызвал в деревушке большой переполох и явился для купальщиков неиссякаемой темой для разговоров за табльдотом. И Антуан, которому было в то время шестнадцать или семнадцать лет, вспомнил отчаянный спор, разгоревшийся между ним и г-ном Тибо; это была одна из первых бурных сцен между отцом и сыном, потому что Антуан с односторонней и нетерпимой горячностью молодости требовал для врача права безотлагательно прекращать своей волей существование, все равно столь явно обреченное на гибель.
   Он был несколько смущен, убедившись, что его точка зрения по поводу того случая не слишком изменилась, и потому задал себе вопрос: "Что бы об этом сказал Филип?" Сомнений быть не могло: Антуану пришлось признать, что Филипу и в голову не пришла бы мысль о насильственном прекращении жизни; больше того: если предположить, что новорожденному уроду грозила бы какая-нибудь опасность, Филип сделал бы все от него зависящее, чтобы спасти это жалкое существо. И Риго точно так же. И Теривье. И Луазиль. Все, все... Всюду, где остается хотя бы искорка жизни, долг предписывает только одно. Порода собак-водолазов... И ему послышался гнусавый голос Филипа: "Не имеем права, милейший, не имеем права!"
   Антуан возмутился: "Право?.. Помилуйте, вы же знаете не хуже меня, чего стоят все эти понятия права, долга! Существуют одни только естественные законы; они действительно непреложны. Но так называемые законы этики - что они собой представляют? Скопище привычек, внедренных в нас веками... И только... Некогда, может быть, они и были необходимы для общественного развития человека. Но теперь? Можно ли, здраво рассуждая, придавать этим древним правилам гигиены и общежития какое-то священное значение, характер категорического императива?" И так как Патрон ничего не отвечал, Антуан пожал плечами, засунул руки в карманы пальто и перешел на другую сторону улицы.
   Он шагал, ни на что не глядя и продолжая беседовать, но теперь уже только с самим собою: "Прежде всего условимся: мораль для меня не существует. Должно, не должно, добро, зло - для меня это только слова; слова, которые я употребляю по примеру всех прочих, понятия, удобные для разговора; но в глубине моего существа - я сто раз это замечал - нет никаких реальностей, которые бы им соответствовали. И я всегда был таким... Нет, это, пожалуй, слишком. Я стал таким с тех пор, как... - перед ним промелькнул образ Рашели, - во всяком случае, уже давно". Одно мгновение он честно пытался разобраться, какие принципы управляют его повседневной жизнью, но, так ничего и не найдя, решил наконец за неимением лучшего: "Пожалуй, некоторая искренность? - Потом поразмыслил и уточнил: - Или, вернее, некоторая прозорливость?" Мысль его была еще не ясна, но пока что это открытие доставило ему удовлетворение. "Да, этого, разумеется, мало. Но когда я роюсь в себе, то одно из немногих точных данных, которые я могу найти, - это именно потребность ясно отдавать себе отчет в окружающих явлениях... Возможно, что я бессознательно сделал из нее некий нравственный принцип для личного употребления... Это можно формулировать таким образом: полная свобода при условии ясности видения... Принцип, в общем, довольно опасный. Но у меня это неплохо выходит. Все зависит от свойств глаз. Видеть ясно... Наблюдать самого себя тем свободным, прозорливым, объективным взором, который приобретаешь в лабораториях. Цинически следить за своими мыслям и поступками. И в заключение - принимать себя со всеми достоинствами и недостатками... Ну и что же? А то, что я почти готов сказать: все дозволено... Все дозволено, поскольку сам себя не обманываешь, поскольку сознаешь, что именно и почему делаешь!"
   Почти тотчас же он едко улыбнулся: "Но больше всего сбивает меня с толку то, что если внимательно присмотреться к моей жизни, то оказывается, что эта жизнь - эта пресловутая "полная свобода", для которой нет ни добра, ни зла, - почти исключительно посвящена тому, что другие обычно называют добром. К чему же привело меня все это пресловутое раскрепощение? А вот к чему: я делаю не только то, что делают другие, но главным образом то, что делают те из них, кого ходячая мораль считает лучшими! Доказательство: сегодняшний разговор со Штудлером. Не значит ли все это, что фактически, невольно для себя самого, я дошел до подчинения тем же нравственным законам, которым подчиняются все?.. Филип наверное бы усмехнулся... Все же я не могу признать, что необходимость для человека поступать, как животное общественное, проявляется более властно, чем все его индивидуальные инстинкты! Так как же объяснить мое сегодняшнее поведение? Прямо невероятно, до чего поступки могут быть не связаны с суждениями, быть независимыми от них! Ведь а глубине души - будем откровенны - я вполне согласен со Штудлером. Рыхлые возражения, которые я представил ему, право же, ничего не стоят. Его логика безупречна: малютка совершенно напрасно мучится; исход этой ужасной борьбы абсолютно ясен и неизбежен. В чем же дело? Если удовольствоваться доводами рассудка, ясно, что все говорит за то, чтобы ускорить развязку. Не только ради ребенка, но и ради самой г-жи Эке. Принимая во внимание положение, в котором находится мать, совершенно очевидно, что зрелище этой бесконечной агонии для нас не безопасно... Эке, разумеется, обо всем этом уже думал... Возразить тут нечего: если довольствоваться рассуждениями, вескость этих аргументов неоспорима... Но, странное дело, люди почти никогда не удовлетворяются логическими рассуждениями! Я говорю это не для того, чтобы оправдать свою трусость. Сейчас я стою лицом к лицу со своей совестью и очень хорошо знаю: то, что заставило меня сегодня вечером уклониться от решительного шага, не было просто трусостью. Нет, это было нечто столь же настойчивое, столь же властное, как любой закон природы. Но я никак не могу понять, что именно..." Он перебрал несколько объяснений. Была ли это одна из тех смутных мыслей (надо сказать, что он верил в их существование), которые как бы дремлют у нас в душе под покровом других, сознательных, и временами, пробуждаясь, поднимаются со дна души, овладевают рулем и вызывают известные поступки, чтобы затем вновь необъяснимо исчезнуть в глубинах нашего "я"? А может быть, проще всего допустить, что существует некий коллективный нравственный закон и что человеку почти невозможно действовать лишь в качестве независимой индивидуальности?
   Ему казалось, что он с завязанными глазами блуждает по кругу. Он старался вспомнить точный текст одной известной фразы Ницше{611} о том, что человек должен быть не проблемой, но разрешением ее. Некогда этот принцип представлялся ему бесспорным, но теперь, с каждым годом, он находил, что к нему все труднее и труднее применяться. Нередко ему случалось отмечать, что некоторые из принятых им решений (обычно - наиболее внезапные и часто самые важные) противоречили его привычной логике до такой степени, что он уже несколько раз задавал вопрос: "Действительно ли я тот, за кого себя принимаю?" Это было лишь беглое, молниеносное подозрение, подобное вспышке света, на одну секунду разорвавшей темноту, чтобы после темнота эта стала еще гуще, - подозрение, которое он всегда отстранял, которое оттолкнул и в этот раз.
   Его выручила случайность. Когда он подходил к улице Ройяль, из подвальной отдушины булочной на него пахнуло ароматом свежего хлеба, теплым, как дыхание живого существа, и это придало новый оборот его мыслям. Он зевнул и стал искать глазами какой-нибудь освещенный ресторан; затем ему вдруг захотелось дойти до Французской Комедии и закусить у Земма - в маленьком баре, открытом до самого утра, куда он иногда ночью заходил, перед тем как перейти через мосты.
   "Странно все-таки! - сознался он после короткого внутреннего молчания. - Как ни сомневайся, как ни разрушай, как ни освобождайся от всевозможных предрассудков, все равно остается нечто непреодолимое, чего не может уничтожить никакое сомнение: потребность человека верить в свой разум... Уже целый час я усиленно доказываю это себе на собственном примере!.." Он чувствовал себя усталым и неудовлетворенным. Он жадно искал какой-нибудь успокоительной аксиомы, которая могла бы вернуть ему утраченное равновесие. "Все в жизни - конфликт, - лениво решил он под конец, - это не ново; то, что во мне сейчас происходит, есть общее явление, обычная борьба всего живущего".
   Некоторое время он шагал, не думая ни о чем определенном. Бульвары с их всегдашней толчеей были уже недалеко. На всех улицах поджидали или прогуливались чрезвычайно общительные особы женского пола, но он почти дружелюбным движением руки отклонял их предложения.
   Мало-помалу, однако, расплывчатая мысль его стала сгущаться.
   "Я живу, - молвил он наконец про себя, - это, факт. Иначе говоря, я непрестанно выбираю те или иные поступки и действую. Отлично. Но здесь-то и начинается темнота. Во имя чего совершается этот выбор, эти действия? Не знаю. Не во имя ли той прозорливости, о которой я только что думал? Нет... Теория!.. В сущности говоря, никогда еще ни одно решение, мною принятое, ни один мой поступок не зависели от этого стремления к ясному пониманию вещей. Только тогда, когда поступок уже совершен, эта прозорливость появляется на сцену, чтобы оправдать в моих глазах то, что мною сделано... А ведь с тех пор, как я стал мыслящим существом, я чувствую, что мною руководит, ну, скажем, некий инстинкт, некая сила, заставляющая меня почти без всякой задержки выбирать то, а не это, поступать так, а не наоборот. И вот, это-то больше всего и смущает меня, - я замечаю, что мои поступки никогда не бывают противоречивы. Все, следовательно, происходит так, как будто я подчиняюсь какому-то непреложному закону... Да, но какому именно? Не знаю! Каждый раз, когда в какой-нибудь важный момент моей жизни этот внутренний порыв заставлял меня выбрать определенный путь и действовать в определенном смысле, я тщетно спрашивал себя: во имя чего? - и вечно приходилось мне натыкаться на непроницаемую стену. Я чувствую свою уверенность, чувствую, что существую, чувствую, что поступаю законно, - и все же я вне всяких законов. Ни в доктринах прошлых времен, ни в современных философских системах, ни в себе самом я не нахожу удовлетворительного ответа; я совершенно отчетливо вижу все те правила, под которыми не стал бы подписываться, но не нахожу ни одного, которому мог бы подчиниться; ни одна строго определившаяся доктрина никогда, даже издали, не казалась мне подходящей для меня или хотя бы способной объяснить мне мое собственное поведение. А ведь я иду вперед, несмотря ни на что; и продвигаюсь бодрым шагом, без колебаний и даже довольно прямо! Не странно ли это? Я - точно смелый корабль, который быстро плывет по намеченному пути, хотя его шкипер обходится без компаса... Действительно, можно оказать, что я нахожусь в зависимости от некоего порядка! Я это даже, пожалуй, чувствую: сущность моя упорядочена. Но что это за порядок?.. В остальном жаловаться мне не на что.
   Я вовсе не стремлюсь стать другим, мне просто хотелось бы понять, почему именно я таков. Правда, в этом любопытстве есть немного беспокойства. Неужели же каждый человек таит в себе подобную загадку? Смогу ли я когда-нибудь разрешить свою? Сумею ли наконец сформулировать мой закон? Узнаю ли когда-нибудь - во имя чего?.."
   Антуан ускорил шаги: на той стороне площади он увидел светящуюся вывеску Земма, и с этого момента его занимал только голод.
   Антуан ринулся во входной коридор так поспешно, что споткнулся о корзины с устрицами, распространявшие вокруг себя солено-горький запах моря.
   Бар находился в подвальном помещении; туда вела узкая спиральная лестница, живописная, немного таинственная. В этот поздний час зал был переполнен; ночные посетители сидели за столиками, погруженные в теплый туман, пахнущий кухней, спиртом, сигарами, словно взбиваемый свистящими вентиляторами. Лакированное красное дерево и зеленая кожа обстановки придавали этому низкому, вытянутому помещению без окон вид курительной комнаты океанского парохода.
   Антуан выбрал свободный уголок, бросил пальто на скамейку, сел. Его уже охватывало какое-то блаженное ощущение. И сейчас же, по контрасту, он представил себе там, далеко, комнату больного ребенка, маленькое тельце, влажное от пота, тщетно старающееся выскользнуть из объятий смерти; в ушах его еще звучало зловещее покачивание колыбели, похожее на стук ноги, отбивающей такт... Он вздрогнул, внезапно помрачнев.
   - Один прибор?
   - Один. Ростбиф, черный хлеб и большой стакан виски, без соды, с графином холодной воды.
   - Не угодно ли супу с сыром?
   - Пожалуй, дайте.
   На каждом столе для возбуждения жажды стояли вазочки с крошечными, как "лунная травка", поджаренными в соли ломтиками картофеля. Антуан понял, насколько он голоден, по тому удовольствию, с каким он грыз эти кусочки в ожидании, пока ему подадут суп с сыром, сваренный на медленном огне, пенящийся, густой и слегка пахнущий луком, - блюдо, которым славилось это заведение.
   Неподалеку от него стояли какие-то люди и громко требовали, чтобы им подали пальто. Молодая женщина, принадлежавшая к этой шумной компании, украдкой посмотрела на Антуана; взгляды их встретились; она незаметно ему улыбнулась. Где он видел это лицо, словно сошедшее с японской гравюры, гладкое и плоское, ровную линию бровей, узкие, слегка раскосые глаза? Ему понравилась осторожная ловкость, с которой она, незаметно для других, подала ему этот знак. Ба, да ведь это натурщица, которую он не раз видел у Даниэля де Фонтанена в его бывшей мастерской на улице Мазарини. Он даже отчетливо вспомнил один сеанс - как-то летом, в жаркий послеполуденный час; ему припомнились и время дня, и освещение, и поза натурщицы; вспомнилось и волнение, задержавшее его там, хотя он торопился... Глаза его проводили эту женщину до дверей. Каким именем называл ее Даниэль? Именем, похожим на название одного из сортов чая... Прежде чем окончательно скрыться из виду, она обернулась. В памяти Антуана ее тело оставалось тоже каким-то плоским, гладким, нервным...