Сначала он не мог вспомнить, что вчера было и почему он здесь сидит на вонючем унитазе, не чуя вони своим распухшим, разбитым носом. Но по привычке всей долгой жизни он не мог спокойно слышать мычания коров, квохтанья кур — может быть, опоссум растревожил, их за последние годы вон сколько развелось в Новой Англии, прямо чума. Джеймс заморгал, покрутил головой, левой рукой уперся в стену, правой взялся за раковину и приготовился подняться. И тут он увидел дробовик, пригляделся, воспринимая глазом его тяжесть, удивительное единство линий и предназначения, его два блестящих спусковых крючка, его облупленное деревянное ложе — сколько скунсов и сурков он из этого ружья перестрелял, — и ему вспомнилось, что он наделал. Сердце у него так и замерло. Он не чувствовал ни стыда, ни потрясения, слишком все наболело; то, что он чувствовал, было много горше и обыкновеннее: обыкновенное, безнадежное отчаяние и вместе с ним неискоренимое сознание земледельца, что, как ни тяжело у тебя на душе, как ни отвратителен ты самому себе и как ни возмущаешься смертной несправедливостью жизни, все равно надо вставать и идти доить коров, кормить свиней и лошадей, а там, глядишь, если руки дойдут, и пчел закрывать на зимовку.
   Он наклонился вперед, подобрал брюки и постепенно, скрипя больными коленями, встал. Непослушными, онемелыми пальцами застегнул пуговицу на поясе, сцепил крючки, потом медленно, неловко, сверху вниз, и остальные пуговицы просунул в петли. Сделал два шага вперед и, ухватившись обеими руками за раковину, осторожно, чтобы не отошла от стены, тяжело оперся. При этом он скользнул взглядом по зеркалу и вздрогнул: на голове у него торчала сбоку черная грушеподобная шишка, вся, как лопнувший помидор, в лучеобразных трещинах до самого мяса, но бескровных, будто рана давняя, а он только облупил с нее струп. От углов рта шли глубокие царапины, на верхней губе, как усы-щеточка, запеклась кровь. Нос пониже распухшей, черной переносицы был весь в красных жилках, как у заядлого, полумертвого горького пьяницы. «В одну ночь что сделалось с человеком!» — подумал он. Нос, наверно, такой и останется, похоже, что изуродован навсегда. Однако в этом, как потом окажется, он ошибался: не пройдет и недели, как нос примет совершенно нормальный вид. Впрочем, старика его обезображенное лицо почти не расстроило. Слишком глубоко было его отвращение к самому себе, он даже принимал это едва ли не как справедливое возмездие.
   А со двора по-прежнему доносилось мычание коров. Он вытянул шею, посмотрел в окно: мир лежал вокруг серый, от роскошного лиственного многоцветья не осталось и следа, только на дубах еще держались коричневые, ломкие скорлупы, да трепетали рыжие перья буков. Луга побурели, как стены коровника, их скупо расцвечивали редкие лиловые пятна репейника. Дождь опять перестал. Джеймс открыл краны, заткнул раковину пробкой, плеснул пригоршнями воду себе на лицо и стал смывать почерневшую, спекшуюся кровь. Отмывшись почти дочиста, потянулся вслепую к вешалке за полотенцем, вытерся. И только взявшись за ручку двери, вспомнил про дробовик. Он поднял его, заломил, вытащил пустую гильзу и нестреляный патрон, сунул к себе в карман и равнодушно поставил ружье обратно к стенке. На минуту у него закружилась голова, пронзила сильная боль. Он даже вскрикнул. На дворе в ответ громче замычали коровы, будто услышали его голос.
   Он потер пальцами виски — болеутоляющих средств он, до старости дожил, не употреблял — и, делать нечего, пошел.
   Дойдя до лестницы, задержался, запухшими ноздрями уловив какой-то непонятный запах, постоял и, согбенный, немощный, двинулся обратно к сестриным дверям. С порога заглянул в комнату — входить он не собирался, хотя дверь стояла гостеприимно приоткрытая. Запах стал ощутимее: пахло гарью, чем-то неуловимо знакомым, из детства. В приоткрытую дверь видна была Салли, она спала на кровати, положив ладони на какую-то книжицу. Челюсти у нее были во рту, но отстали от десен, верхние зубы выглядывали наискось между сухих, морщинистых губ, точно восковые вурдалачьи клыки, которые так любят надевать дети на осенних маскарадах. И снова он вспомнил Салли девочкой-подростком, как она купалась в кухонной лохани. И кивнул, будто кому-то в ответ.
   Потом он заметил, что кто-то — ясное дело, Льюис — соскреб с двери всю краску. Да он и слышал, как скребли. Заметил и огорчился. Не заслужили они со старухой Салли такого внимания. Хотя спасибо Льюису, конечно. Он повел взгляд вверх по двери, любуясь чистой работой зятя, и вдруг, похолодев сердцем, увидал на двери ящик с яблоками. У него на глазах ящик наливался тяжестью — тяжестью ее смертоносного замысла. И несмотря на головную боль, несмотря на тревогу, Джеймс улыбнулся. Он тихонько окликнул свою старую, спящую сестру:
   — Шалли!
   Но какое там, ее не разбудишь.
   Он понял, чем тут пахло: керосином, «противопожарным горючим», которое уже много лет у них в Вермонте, все из-за демократов этих, служило, можно сказать, единственно для обдирания пожарных страховых компаний. На стенах спальни, если приглядеться, заметен был слабый желтый отсвет фитильного пламени. Джеймс еще постоял, потом сплюнул на счастье через левое плечо и осторожно-осторожно просунул голову в приоткрытую дверь. Сердце у него бухнуло, будто кулаком под ребра, когда он увидел лампу. Она почти совсем выгорела, керосина осталось едва на донце серого стеклянного резервуара. Кажется, пусть бы теперь догорела, ведь за целую ночь ничего не случилось. Но он сразу же отогнал эту мысль. Что верно, то верно, боги заботятся о глупцах и детях, но не до бесконечности же, рано ли, поздно ли, но отворачиваются. Он набрал в грудь воздуху, выпрямился — в животе больно кольнуло — и потянулся рукой за дверь. С трудом достав пальцами, подтолкнул лампу с края столика ближе к середине, теперь она устоит, даже если яблоки обрушатся с двери. Потом осторожно, как акробат на проволоке, убрал руку и протиснулся обратно в коридор. И только тогда перевел дух.
   А Салли все спала.
   Он дошел до лестницы, крепко ухватился левой рукой за перила и стал спускаться. Коровы мычали все настойчивее.
   — Шлышу, шлышу, — бормотал он, потирая правой рукой лоб и висок.
   Вид кухни заставил его вздрогнуть: на полу битая посуда, вырезанные тыквы, одна мордой кверху скалилась ему навстречу. Он нагнулся было, хотел подобрать черепки и сложить на стол, но потом передумал. Сначала коровы, не то потом хлебнешь горя с маститом. Подошел к задней двери, надел пальто и сапоги, но передумал, решил выйти через парадный ход. Он трижды обернулся влево на пятке и, скрюченный чуть не пополам, перешел через кухню, открыл парадную дверь и выглянул во двор. Полицейская машина все еще стояла в ограде, полицейские спали; рядом была машина Льюиса Хикса, пустая. Остальные разъехались.
   Джеймс постоял, собираясь с духом, потом распахнул дверь во всю ширь и вышел. Крыльцо было мокрое — видно, дождь перестал совсем недавно, — и земля пружинила под ногами. Он большими, хлюпающими шагами подошел к полицейской машине и стукнул в окно. Постучал еще раз. Тот, что спал на шоферском месте, открыл глаза и повернул к нему лицо, но не удивленное и вообще без всякого выражения. Старик крикнул:
   — Доброе утро!
   Полицейский кивнул, потом опустил стекло и, высунув голову, молча посмотрел на Джеймса.
   — Доброе утро, — повторил старик.
   Полицейский перевел взгляд на дом. Наконец, подчеркнуто ничего не отвечая, взялся за рацию рядом с шоферской баранкой. Тут проснулся тот, что помоложе, изумленно воззрился на Джеймса, потом вздохнул с облегчением.
   — Доброе утро, — сказал ему Джеймс.
   Тот кивнул.
   — Жима на пороге, — произнес Джеймс. Голос его прозвенел высоко и жалобно, отраженный стоящими вокруг деревьями. Он обвел взглядом свой двор. Ветки оголились за одну ночь. Закрыл глаза: сияющая твердь небес в просветах между голыми сучьями все еще отдавалась в голове жгучей болью.
   Полицейский за рулем говорил в микрофон рации:
   — Тут все в порядке. Мы возвращаемся.
   — Вы ражве не арештуете меня? — спросил Джеймс.
   Старший полицейский, не выпуская микрофона, посмотрел на него и сказал:
   — Ступайте доите своих коров.
   Джеймс кивнул и повернул к коровнику.
   — Хочу спросить у вас кое-что, — сказал ему в спину полицейский.
   Джеймс повернул к нему голову.
   Полицейский глядел сурово, но не прямо в глаза.
   — С этим вчерашним делом точно покончено? — спросил он.
   — Точно, — ответил старик.
   Полицейский повесил микрофон рации, не расточая рабочее время на любезности. Несмотря на туманное утро, он взял с приборного щита темные очки, расправил дужки и зацепил за уши.
   Джеймсу пришло в голову, что коров можно перестрелять, а потом застрелиться самому — досужая мысль.
   — Шпашибо, — произнес он.
   Полицейский включил зажигание.
 
   Уже вернувшись в кухню, на пути в коровник, Джеймс вспомнил про машину зятя, все еще стоящую у него во дворе, остановился, разглядывая под ногами стертый линолеум, и прошаркал к двери в гостиную. Дверные петли заскрипели, но никто не проснулся. Джинни спала на кушетке, Дикки — на коврике перед прогоревшим, холодным камином, Льюис — сидя в кресле возле телевизора. Джинни растрепанная, лицо у нее серое, прикрыта двумя пальто, своим и еще одним, черным, взятым из шкафа. Джеймс узнал то самое пальто, в котором его сын Ричард изображал когда-то на маскарадном вечере убийцу с топором — веселая шутка, так они все считали, и Ричард в том числе. Всю свою жизнь он был из тех людей, что боятся собственной тени. Дикки тоже был укрыт двумя пальто, своим и Льюисовым. А Льюиса прикрывала только пушистая шаль, которую связала перед смертью жена Джеймса Ария. На минуту ему припомнилось, как она тогда рукодельничала или лежала с закрытыми глазами, слушала, а Джинни читала ей вслух. С Джеймсом Ария почти не разговаривала, смотрела в сторону, когда он приходил. Ну, это он мог стерпеть, раз она терпела; да она уже и была-то не в себе, со всеми этими наркотиками. На лбу у нее выступали капли пота, но жалоб от Арии не слышали. Тогда считалось, что человек должен быть мужествен. После твоей смерти будут рассказывать, как ты держался, так что лучше не пищать и не брыкаться, словно тот потаскун, которого пристрелил Джуда Шербрук.
   Воспоминание о жене промелькнуло и погасло; годы, прожитые с ней, снова смерзлись в один непроницаемый ком. Старик стоял и с болью смотрел на плоть и кровь свою: вот все, что у него осталось, не считая еще Салли; голова у него раскалывалась, в комнате дрожал серый неверный свет, спал ребенок, даже и не свой, а усыновленный, неизвестно чье семя, хотя временами Джеймс и чувствовал к нему любовь или как там это называется, — и картину эту он назвал бы символичной, если бы знал такое слово: бедные, несчастные, некрасивые существа спят, неудобно приткнувшись в некрасивой комнате, залитой тусклым светом, который только октябрь может набраться наглости и излить на бедное человечество — впрочем, это несправедливо, октябрь скоро опять будет голубой и ослепительный, один хрустальный дневной свет, последнее, что останется живого на земле. Старик смотрел на своих родных, и сердце у него болело еще мучительнее, чем голова. Он слышал и жалобное мычание страдающих коров, и — краем уха — еще и царапанье пса, которого кто-то неизвестно зачем запер в подвале. Джеймс попятился с порога, бережно прикрыл дверь и пошел выпустить пса. Пес подпрыгнул, ткнулся ему в щеку мокрым носом. Он грубо оттолкнул его, рыкнул, точно зверь, и побрел к сараю в сопровождении ластящегося, вертящего хвостом четвероногого друга — надо было накормить и пса, и кошку. Лишь только он взял в руки жестяную коробку, как тут же во весь опор примчалась кошка, однако, приблизившись, замедлила шаг, всем своим надменным видом выражая полную независимость. В точности как Салли. «Иди ешь, Шпот», — ворчливо позвал Джеймс, потому что пес держался в отдалении, опасаясь пинка. Тот подполз на брюхе и стал лакать, воздев на хозяина обведенные снизу белками карие зрачки. Принялась за еду и кошка, чуть подергивая кончиком хвоста, важная от сознания, что может в случае чего тут же дать деру или ощериться, зашипеть, ударить лапой и остаться Царем Горы, а Джеймс Пейдж — да ну его совсем. Джеймсу на минутку представилось, дурь какая-то пригрезилась, будто он кормит Генри Стампчерча и Генри улыбается удивленно и довольно. Вспомнилось, как Генри рассуждал про хитроумие лягушки. Джеймс задумался, уставившись перед собою. Но тут его позвали его лошади, и, потирая больные виски, старик потащился в хлев.

2

   Джинни вздрогнула и очнулась от кошмара: ей снилось, что кто-то ее ест. В комнате был страшный холод, да у нее еще онемела и ничего не чувствовала правая рука. Она открыла глаза.
   — Доброе утро, детка, — сказал ей Льюис, скромно взглянув поверх ее головы. Он стоял на коленях перед камином и разжигал огонь. Всю комнату заполнили клубы дыма. Джинни поморщилась и помахала перед лицом левой рукой. Дикки что-то сказал — наверно «есть хочу», — но она не осознала смысл его слов. Она приподнялась на одном локте, на том, что занемел, другой рукой все еще разгоняя дым. Онемевшую руку прострелила боль.
   — Который час? — спросила Джинни. Свет, просочившийся из окна сквозь дым и отраженный серыми стенами, был тускл, словно при смерти. — Господи.
   — Да уж считай полдень, — ответил Льюис.
   — Что так холодно?
   Льюис, на четвереньках, подул еще раз, другой.
   — Поленья лежат хорошо, — сказал он, распрямляясь. — Только мокрые они.
   Джинни протерла слезящиеся от дыма глаза.
   — Ты что, растапливаешь папиными журналами? — ужаснулась она. — Он же их собирает!
   — Не обои же обдирать, — ответил он.
   Для него это был предел резкости, и Джинни остереглась продолжать.
   — Ладно, авось он не заметит. Почти что полдень, ты сказал? Тебе разве не нужно сегодня работать у миссис Эллис?
   — Я ей позвонил.
   — А-а.
   Она опустила ноги с кушетки, зевнула и потянулась, хотела было закурить сигарету, но не решилась. Муж иногда делал ей замечание (не прямо, конечно, а обиняком), если она закуривала с утра натощак. Она встряхнула свое пальто, накинула на плечи. А сигареты-то в кармане, вспомнилось ей. Она покосилась на мужа. Сбоку на затылке у него торчал вихор. Виновато вытащила пачку, вытряхнула одну сигарету, развернула спичечную картонку, всунутую за целлофановую обертку.
   — Черт бы драл этот дым, — в сердцах сказал Льюис и потер глаза. Он обернулся и посмотрел на жену, вернее, на сигарету у нее в руке. — Может, лучше приготовишь Дикки завтрак? — предложил он, словно подсказывая ей другой выход из положения.
   — Приготовлю, — ответила Джинни. — Кажется, голодным не ходит.
   Она вознегодовала на его тиранство и закурила.
   И сразу ей вспомнилась минувшая ночь во всем ее ужасе, обезумевший отец, размахивающий ружьем, его лицо, искаженное злобной усмешкой, над оскаленными тыквенными головами на кухонном столе.
   — О господи! — простонала она.
   — Ты что?
   — Подумала про вчерашнюю ночь.
   Обои на стенах были в светло-серых ромбах с темно-серыми розами внутри. Она помнила, как любовалась ими в детстве, они тогда были яркими и казались такими красивыми. Господи, как все горько! Проснуться в этой комнате — все равно что на том свете.
   — Ерунда, — сказал Льюис. Он махал каким-то журналом, раздувая огонь. — Просто твой отец был пьян, и все.
   — Он же хотел ее убить!
   — Не надо уж так-то.
   Она встала, бурно дымя сигаретой. В горле драло, будто бумажка застряла, в спине, под лопаткой, сверлила острая боль. О господи, подумала она. О боже мой. И пошла на кухню.
   — Дикки, идем.
   — Я озяб, — сказал Дикки.
   — Попрыгай, — ответила мать. — Живо. Идем. — В дверях она остановилась, оглянулась, провела ладонью по жестким, сальным волосам. — А ты завтракал, Льюис?
   — Нет еще, — примирительно, словно избегая ссоры, ответил он.
   — Гос-поди! — зло прошипела она и ударила в дверь низом ладони, не выпуская сигареты из пальцев. — Поди сходи в уборную, Дикки.
   — Мне не нужно, мам.
   — А ты попробуй. Ступай, покуда не попало!
   Мальчик, шаркая подошвами, пошел к лестнице. Когда он вернулся, завтрак был уже готов.
   Они уселись есть, а она — ей есть не хотелось — поднялась наверх, и первое, что увидела, открыв дверь уборной, было злосчастное ружье. У нее вспыхнули щеки, главным образом из-за Дикки, ведь он только что был здесь и мог бы себя убить. Она бы не задумываясь, сию же минуту уничтожила эту проклятую штуковину, если бы только знала как. Но этого она не знала и потому, усевшись на стульчаке, положила ружье к себе на колени и попробовала переломить, чтобы удостовериться, что оно не заряжено. Тяжелое. Мелькнула мысль нажать курки и разрядить оба ствола прямо в окошко. Мелькнула и ушла, не соблазнив. Джинни поискала защелку. Нашла там, где начинаются стволы, нажала, и ружье сразу переломилось, легко и бесшумно, у нее даже мурашки по спине побежали от такого смертоубийственного совершенства. Как-то раз, когда отец охотился за сурками с этим ружьем и с собакой, они загнали одного в угол у каменной стены, зверек попробовал наброситься на собаку, и тогда отец оттолкнул его прямо стволом. Тот вцепился зубами в ружье, закусил дуло, и отец нажал спуск. Клочков не осталось.
   Но там, где полагалось лежать патронам, было пусто, и она снова закрыла стволы. Может, их и с самого начала не было, патронов, подумала она, но сразу же вспомнила выстрел, когда оба священника выскочили из кухни. Еще будет для Льюиса работа. Дробью отбило не только штукатурку, но даже дранку.
   — Помешанный, — прошептала она и почувствовала, что глотает слезы. Как она теперь в глаза им всем посмотрит? И снова у нее разгорелись щеки от досады — теперь на Льюиса: подумаешь, какой умный! Но, спуская воду, она уже устыдилась своей досады. Он же не виноват. Такой уж он уродился, дурень святой. Честное слово! Она ополоснула лицо и погляделась в зеркало. Видик — как у старой деревенской шлюхи. Прическа сбилась, под глазами огромные круги. Со скотного двора донесся голос отца. Джинни выглянула в окошко. Отец с вилами в руках гонялся за быком, спотыкался и поскальзывался в грязной жиже. А куры стояли и смотрели. Как бы он еще не заколол бедную животину, а то будет у него тысяча долларов убытку. «Вот дурень!» — прошептала она. Снова на глаза навернулись слезы, и опять пришлось ополаскивать лицо. В аптечке над раковиной нашелся старый оранжевый щербатый гребень. Она намочила его под струей и стала расчесывать волосы. Но и с расчесанными волосами вид у нее лучше не стал. Джинни обреченно вздохнула, положила гребень обратно и сердито вытерла руки. Она чувствовала, как что-то ее привычно, настойчиво гложет, и вспомнила: сигареты остались внизу.
   Уже подходя к лестнице, Джинни вдруг заметила, что дверь к тете Салли открыта. Постояла на первой ступеньке, не веря собственным глазам, потом решительно повернулась и пошла по коридору быстрыми шагами, чтобы старуха не успела запереться. В дверь она увидела тетку, мирно похрапывающую на кровати, дряблые, коричнево-голубые кисти рук покоились поверх одеяла. Что-то подсказало ей: «Опасность!» — и ноги сами остановились. Нос уловил запах керосиновой гари. Джинни стояла как вкопанная, только осторожно-осторожно нажимала на дверь, приоткрывая ее дюйм за дюймом. И вдруг, неизвестно откуда, что-то острое и тяжелое обрушилось ей на голову, она почувствовала страшную, раздирающую боль — и увидела выпученные глаза тети Салли. Раздался гром, точно взрыв, какой-то зловещий, грозный грохот, вспыхнули цветные звезды и круги, и Джинни полетела, понеслась, словно со скоростью света, во тьму.

3

   Дикки сидел смирно на краю табуретки, поджав ноги, будто птичка на проводе, держа в кулаках нож и вилку — он пытался нарезать свою яичницу с хлебом, — и широко таращил глаза (хорошие мальчики не держат так нож и вилку!). Рядом на полу сидел пес, умоляюще задрав морду к краю столешницы, — он сам впустил его с улицы, и это тоже было прегрешением. Отец только что вскочил и убежал наверх — там что-то с грохотом обрушилось, — и опустевшая кухня корила и пугала ребенка. Будь хорошим мальчиком! — говорила дыра над дверью. Веди себя как вот эта девочка с зонтиком! — твердила круглая синяя солонка. Дикки смотрел на круглую штуковину в стене, где раньше, ему объясняли, была труба, теперь над ней висела картина: красный сарай, белый дом и речка (зимой) — и изо всех сил прислушивался. Ни криков, ни разговоров; что там произошло, он не понимал.
   Тихонечко, все так же тараща глаза, Дикки сполз с табуретки, оглянулся, не смотрит ли за ним кто, на цыпочках подошел к лестнице и поднялся сначала на три ступеньки, потом еще на четыре. Голова его поднялась над полом верхнего этажа, и он увидел сквозь перила яблоки, целую груду яблок, усыпавших весь коридор, и папу на коленях возле мамы, которая лежала и не двигалась. Вокруг маминой головы была кровь, а в открытую дверь просунула голову тетя Салли, прижимая ладонь ко рту.
   — Джинни, голубка, — тихо звал папа, словно ничего не случилось и некуда торопиться. — Джинни?
   Внизу в кухне раздался звон упавшей тарелки: пес добрался до яичницы. Но папа ничего не заметил.
   — Джинни, — опять позвал он.
   Правой рукой он приподнял мамину голову, а левой щупал у нее под волосами. Кровь была всюду, целое озеро крови. И на папином комбинезоне, и на руках, и подтекала ручейком к лестнице. Папа опустил мамину голову обратно на пол, подсунул ей под плечи обе руки, прикусил себе нижнюю губу и стал поднимать. Потянул, но поскользнулся в крови и чуть не стукнул маму головой об стену. А тетя Салли только стояла и молча смотрела, не отнимая ладони ото рта. Папа, держа маму на руках, отполз на коленях от крови. На лице у него выступили желваки, он опять попытался встать на ноги. Теперь у него это получилось. Прислонясь к стене, он стал обтирать от крови подошвы, а маму держал на весу, и руки у нее болтались. Потом он стал поднимать ее выше, чтобы взвалить на плечо. Подхватил ее правой рукой под колени, крякнул: она была тяжелее и больше его — юбка у нее задралась, стали видны штаны, — но он все-таки поднатужился и перевалил ее себе через плечо. Мамина голова свесилась ему на спину, капала кровь, глаза были открыты. Словно так и знал, что Дикки будет рядом, папа сказал:
   — Ступай к машине. Пальто захвати.
   Дикки молнией слетел по лестнице на кухню. На столе лежали мамины сигареты, он захватил и их; пес поднял на него глаза, моля о пище, но он пробежал в комнату, где остались их пальто. Навалил их себе на плечо и бросился обратно на кухню. Папа уже спустился с мамой на руках, и Дикки побежал открыть ему дверь. По дороге отбросил ногами куски штукатурки, чтобы папа не споткнулся. Лицо у папы было красное и, кроме натуги, ничего не выражало. Он сильно, наверно до боли, закусил губу. Как только он переступил через порог и сошел с крыльца, Дикки обогнал его и бросился к машине открыть им дверцу.
   — Заднюю, — сказал папа.
   Дикки округлил глаза, ужасаясь собственной недогадливости, захлопнул переднюю дверцу и открыл заднюю. Быстро спихнул с сиденья скатанный брезент и малярные кисти и выскочил обратно, чтобы не мешать. Папа опустил маму задом на сиденье и бережно уложил ее, потом залез сам, втащил ее поглубже и подогнул ей колени, чтобы закрылась дверца. Мама пукнула.
   — Лезь в машину, — сказал папа.
   Дикки быстро влез на переднее сиденье и захлопнул за собой дверцу, а папа обошел с другой стороны. Он сел за руль, вытащил из кармана ключи и вставил в зажигание. Повернул, и в машине заурчало, но ничего не произошло.
   — Лучше заведись, — тихо сказал папа, словно грозя, если машина не заведется, застрелить ее.
   Он опять повернул ключ. На этот раз даже не заурчало.
   — Ступай в хлев и позови деда, — приказал папа.
   В машине стоял запах крови, как в сарае, когда тетя Салли резала цыплят. Дикки спрыгнул на землю и побежал за дом, к хлеву. От сирени под тети Саллиным окном пахло. Вдруг у него за спиной громко заработал мотор, взвился белый дымок — прямо целое облако. Дикки повернулся и побежал назад.
   — Запри свою дверцу, — сказал ему папа, как только он уселся. И он еще не успел отнять палец от кнопки запора, как машина уже стала выезжать задом на дорогу, не быстро, но устремленно, как разбегающийся бык.
   Папа вел машину не быстрее обычного и ничего не говорил. Дикки встал на колени и посмотрел на мать. Она лежала все так же с открытыми глазами, и все сиденье было в крови. Он хотел спросить, не умерла ли она.
   — Сядь, — сказал папа.
   Дикки сполз на сиденье и сложил на коленях ладошки.