Эд отвернул голову обратно — смотреть в окно ему было неудобно — и закрыл глаза. Но говорить не перестал, а Джеймс Пейдж сидел и слушал. Ему на ум не приходило ни одного путного нефальшивого слова, а лгать сейчас явно не стоило.
   — Хорошие выборы я всегда любил, — говорил Эд. — В годы нашей с тобой молодости, верно ведь, здорово это бывало? Дома разукрашены, на улицах полно колясок, какой-нибудь краснобай-политикан тут как тут, все уши тебе прожужжит. Помнишь выборы девятьсот двенадцатого года? Тогда Тедди Рузвельт сюда приезжал, в Беннингтон, речь говорил. Я ее не помню, мал был, не слушал, а вот что из себя он был мужчина могучий, это я помню и утверждаю. На портретах-то он такой маленький, в очках, скажешь — врач или там профессор из колледжа; и пишут о нем, как он болезни свои превозмог, и все такое, можно подумать — из низкорослых наполеончиков, которые всю жизнь себя утверждают. А на самом деле он был на голову выше нашего Джона Г. Маккулоха, еще когда он тоже был мужчина в цвете лет, и посолиднее любого эллисовского мормона. И еще помню, в том же году приезжал в Манчестер президент Уильям Говард Тафт, жирный, как бегемот, — играл с моим дядей в гольф, — в белой шляпе, помню, с мягкими полями. Никудышный он был, этот Тафт. По глазам было видно. Руки всем направо и налево пожимает, по спине лупит, вонючей сигарой дымит, а сам бандит бандитом и такой жирный — вставь фитиль, гореть будет, как лампада. — Эд улыбнулся. — Помню, один год к нам на выборы приезжал человек с белым медведем.
   — И я помню! — оживился Джеймс Пейдж.
   — Еще бы тебе не помнить, — усмехнулся Эд, но глаз не открыл. — Из-за него твоя Ария чуть на тот свет не угодила.
   — А вот этого не помню, — нахмурил брови Джеймс.
   — Не помнишь? Вот сукин сын. Арии тогда было тринадцать лет. Хорошенькая, во всей Новой Англии второй такой не было. Глаза голубые, как осеннее небо, а волосы светлые-светлые. Потом она потемнела, но в тринадцать лет у Арии волосы еще были как солома на току. Она гостила у тетки, рядом с Дрейками они жили, на Моньюмент-авеню, и взбрело ей в голову поехать покататься на двуколке. Конь у них был с норовом, но Ария запросто с ним управлялась, и тетка отпустила ее не задумываясь. Заложили ей коляску, она и поехала.
   Этак через полчаса, уже темнеть начало, тетка вышла во двор, и что же она видит: мимо по улице как раз катит этот человек с медведем, медведь с ним рядом на облучке сидит наподобие человека. Ну, тетка-то хорошо понимала, что подумает ее конь, когда встретится с медведем, выбегает она на улицу и давай вопить: «Помогите! Помоги-и-ите!» Все соседи, ближние и дальние, ринулись спасать. Мой отец случился поблизости на бричке, и я там с ним сидел, уразумел он, что к чему, и пустил за ними во весь опор.
   Но мы медведя так и не посмотрели. Так вышло, что проехали мы немного и видим: навстречу несется этот коняга с малюткой Арией в коляске, — ну, отец развернул свою бричку и пустился в том же направлении, что и они. В конце концов он этого ошалелого коня ухватил под уздцы и остановил. Потом узнали, что человек с медведем услышал приближение Арииной коляски, свернул в придорожный бурьян, медведя спустил на землю и остался на облучке один, пока они проедут. Но конь уже учуял медведя, ну и понес. Неужто ты забыл этот случай?
   — Да нет, — ответил Джеймс. — Теперь вспомнил.
   Глаза у него наполнились слезами, хотя ничего такого он вроде бы не чувствовал.
   — Отличные тогда были выборы, — продолжал Эд, кивая, но глаза не открыл. — Только вот нынче для таких выборов слишком много народу развелось. И ладно, я не жалею. Мне выборы по телевизору смотреть тоже нравится. Правда-правда. Помню, как Джона Ф. Кеннеди выбирали. Я тогда впервые понял толком, что там на самом деле происходит — камеры показывали все, каждый угол и закоулок, вели интервью с делегатами, кто и выпивши, кто просто ополоумел, — у меня глаза открылись, честное слово. Разные там выступления, демонстрации в зале, я бы сам на это дело легко купился, а тут Уолтер Кронкайт все объясняет, или Хантли, или кто там у них. Говорю тебе, я ни разу в жизни до этого так не переживал избирательную кампанию. Люди вот ворчат на современный мир, но я тебе скажу: я иной раз гордился, когда смотрел по телевизору выборы.
   Иные плюются, ругают телевидение. Ты, Джеймс, кажется, тоже. Но я тебе так скажу: мы теперь совсем иначе голосуем, чем когда-то. Раньше всю страну можно было завлечь на дрессированного белого медведя, или другой раз еще шум был про трех лошадей, якобы говорящих. Весело было, не спорю, но ушли те времена; мир повзрослел. В наши дни люди думают и спорят про такое, о чем раньше никогда не задумывались; и за это спасибо надо сказать в первую голову безмозглому, как ты говоришь, телевизору.
   Да, жаль, не увижу я больше выборов. — Эд покачал головой, открыл на минуту глаза и снова опустил веки. Джеймс смотрел в окно на обелиск, выжидательно, надеясь сам не зная на что. Глаза его были влажны. — Могу сказать, если ты спросишь, чего еще мне жаль.
   Джеймс собрался было спросить, но Эд продолжал сам:
   — Жаль, что не выйду больше из дому в эти последние дни октября, когда земля умирает и небо ясное-ясное, а в лесу можно встретить оленей, они стоят на задних ногах и лакомятся дикими яблоками. И зимы мне, видит бог, тоже жаль. Я всю жизнь поражался, как много снега выпадает за каких-то пять зимних месяцев. Бог с ним, с ноябрем, а возьми ты для начала черное время, декабрь. Самый темный месяц года, и чем дальше, тем все темнее. Ведь Вермонт — он, знаешь ли, расположен севернее, чем обычно думают. Один мой знакомый несколько лет назад уехал из дому и подался к югу, точнее сказать, в Канаду, город Лондон в провинции Онтарио, на сто двадцать пять миль южнее того места, откуда он выехал, — Сент-Олбанса в штате Вермонт. А проехал бы до Кингсвилла, и оказался бы на целых двести миль южнее, прямо, можно сказать, в тропиках.
   Но темнота хоть будет расти закономерно, заранее знаешь как, и больше того, к исходу месяца она достигает предела и дни снова начинают прибывать. А вот холода — они похитрее. Начинается месяц при мягкой погоде, но вдруг наступает день — на моей памяти это бывало между пятым, самое раннее, и вплоть до двадцатого, — когда ты просыпаешься от холода и берешь еще одно одеяло. Не помогает, холодно. Утром смотришь на градусник: восемь градусов ниже нуля. Вчера еще Уоллумсек бежал-струился — сегодня он скован льдом. Потом январь. Месяц снегов. Не то чтобы больше снега выпадает, нет — от мороза даже тучи цепенеют, — но снег буквально повсюду, ни клочка голой земли и ничего живого, только олени встречаются, да кролики, да моторные снегоходы. — Эд открыл глаза и посмотрел на Джеймса. — Многим снегоходы не нравятся, — произнес он с укором, — и я не спорю, от них, конечно, шум, да еще по ночам. Но я тебе вот что скажу: я раньше, бывало, обходил свои владения на лыжах, красотой любовался. А теперь просто иду по колее от снегохода и не проваливаюсь. И странная вещь: дурацкая такая машинка, а знает не хуже оленя, где остановиться, чтобы вид покрасивее.
   Потом февраль. Солнце выше, дни длиннее, а со снегами шутки плохи. С вечера как посыплет, повалит огромными, густыми, влажными хлопьями, и думаешь: через час похоронит твою ферму с головкой, словно Помпеи. А оно через десять минут вдруг глядь — и кончилось, только дюйма на два свежего снега навалило, мягкого, пушистого, в самый раз снежки лепить. Утра после такого снегопада картинные, от них рождественские открытки пошли. Небо чистое, тихо, морозно, но не слишком. Над каждой крышей, куда ни глянь, дымок поднимается, прямой как палка. А под горой, где ручеек незамерзший, такой пар на морозе, что на полсотни шагов вокруг все деревья, провода, прошлогодняя трава, торчащая из-под снега, — все унизано алмазами.
   Но чего мне больше всего жаль, так это ранней весны. Дураки считают ее сезоном непролазной грязи — и не стану отрицать, грязи довольно, потому что раньше всех ломает ледяное оцепенение земля. И первый знак я тебе скажу какой. Его легко пропустить. Каждый год в самом начале марта выдается один день, когда солнце и светит и греет, температура повышается градусов до пятнадцати. В этот день, если приглядеться попристальнее к березе или клену, видно, что крона сверху вроде бы слегка подкрашена, у березы желтым, у клена красным. Посмотришь назавтра, и ничего уже нет, только голые, черные ветки, да иной раз еще обледенелые. Но все равно весна уже началась. Перво-наперво развозит грунтовые дороги — остальная-то вся земля под снегом. День за днем на солнечном пригреве дороги оттаивают все больше и больше. Первая машина пройдет — оставит колеи дюйма в два, и к вечеру их еще схватит морозцем. Поедешь — рассчитывай, что два раза застрянешь, это как нить дать. Я вот всегда не рассчитаю, и опаздываю.
   Потом вскрываются реки. Две, с которыми я близко знаком: Уоллумсек и Хусек, — ведут себя одинаково. Сначала замечаешь две струи поверх льда под заснеженным бережком, с той и с другой стороны. Потом где-то в середине марта появляется окно открытой воды, за ним другое. На Уоллумсеке много плотин, он течет медленно, и на нем разводья расширяются исподволь, целую неделю, покуда наконец в один прекрасный день не образуется открытый проход, а посредине, друг за дружкой, важно, как фараоновы барки, плывут обломки льдин.
   Тем временем происходят еще два важных весенних события. Одно — это заседание муниципального совета, на котором мы, как ты сам знаешь, занимаемся тем, что тормозим прогресс — например, решаем сохранить наши старые мосты, хотя народ побогаче и попробивнее требует для своих грузовиков и бульдозеров новых, бетонных. А во-вторых, выходим в рощу с дрелями на добычу кленового сока.
   Погода об эту пору капризна, чем капризнее, тем оно и лучше. Чем чаще мисс Весна шлет улыбки и тут же хмурится, тем больше накапает сока из просверленных отверстий. Автомобилисты из себя выходят, когда попадают в случайные апрельские снежные заносы, а для тех, кто работает в кленовой роще, такой занос — удача. Обычно за сутки в каждое ведерко набирается дай бог на четыре дюйма соку, но в день снегопада бывает, что и доверху ведро натечет, и даже через край. В тот день сироп варится за полночь и в доме словно праздник.
   Вот это жизнь, скажу я тебе, Джеймс, хотя ты и сам знаешь. Стоишь под кленами, считаешь ведра, будто банкир свои сокровища, и смотришь на склоны гор, где у тебя на глазах пробуждается природа. Серебрятся вербы, ручьи бегут, зеленые, как изумруды. Потом выходят олени. Они всю зиму питались древесными почками — да и тех где наберешься? — и теперь им бы только дорваться до травы. Выходят бесстрашно на обнаженные поля и щиплют прошлогоднюю стерню. В прошлом году я как-то апрельским утром насчитал у себя за домом сразу четырнадцать голов.
   А потом прилетают дрозды, иной раз целыми стаями, по двести-триста штук, и расцвечивают голые бурые склоны. В это же время выглядывают на свет божий подснежники. А потом и луга зазеленеют. Интересно, почему-то первая зелень всегда появляется в тех местах, где снег сошел последним. И в один прекрасный день, когда уже вылезли зеленые стрелки, встречайте сурка. Сурки, я тебе скажу, большие гурманы, они не то что олени, не станут есть прошлогоднюю, вымороженную солому. Шерстка у них в апреле приобретает красноватый отлив, и две недели, покуда трава не отрастет подлиннее или же не появится соседский мальчишка с винтовкой двадцать второго калибра, луга, будто цветами, пестрят сурочьими спинками. Но, понятно, к этому времени весна уже в полном разгаре.
   Мне жаль, что в этом году я не смогу принять во всем этом участия — или приму, да только как-то по-другому, чем раньше. Но жаловаться нельзя.
   Он улыбнулся.
   — Джеймс, как же так, почему ты все это выслушал?
   Джеймс немного подумал и ответил:
   — А потому, что это в точности верно.
   Улыбка Эда стала шире.
   — Вот и я то же говорю моей Рут, — сказал он. — Она клянется на Библии, что не может отличить, которые стихи хорошие, а которые плохие. А я ей объясняю, что в точности верные они и есть самые хорошие.
   — Как самая хорошая оконная рама, — подсказал Джеймс. — Или лошадь.
   — Вот именно, — сказал Эд. — Ты понял.

4

   — Смотрите-ка, кто здесь! — входя, пропела Рут Томас, и Джеймс Пейдж так и не понял, ему ли предназначались эти слова как знак прощения, или же она подразумевала пастора и патера, которых встретила в больничном коридоре и теперь приглашала в палату.
   — Здравствуй, Рут, — ответил Джеймс, но посмотреть ей в глаза не смог. Может быть, именно поэтому она бросила на него быстрый, пристальный взгляд и сказала серьезно:
   — Джеймс, я так рада, что ты пришел! Мы тут о тебе беспокоились. Что Салли, вышла из своей комнаты?
   — Нет еще. Но мы приехали забрать из больницы Джинни, и я думаю, старушка Салли выйдет, когда мы появимся.
   — Вот досада! — Рут шлепнула ладонью о ладонь. — Знала б я, что ты здесь будешь, захватила бы для Салли справочник «Домашние растения».
   — «Домашние растения»?
   — Ну да, пусть посмотрит там про свой бальзамин.
   — Бальзамин?
   — Ну да, Джеймс! Любимый Саллин бальзамин, он у нее хиреет день ото дня. Я взяла для нее в библиотеке справочник, может, она по нему найдет, в чем с ним, бедняжкой, дело, и вылечит его. Она говорит, что испробовала все средства, которые знала: больше поливать, меньше поливать, поставить к свету, убрать со сквозняка...
   — У Салли в комнате есть бальзамин? — подняв голову, переспросил Джеймс.
   — Ну да, я же тебе говорю.
   Джеймс кивнул:
   — Он должен засохнуть.
   — Вот он и сохнет, Только почему это? — Рут заглянула ему в глаза.
   — Из-за яблок, — ответил он. — Растения не могут жить там, где хранятся яблоки. А у нас яблоки на чердаке.
   — Верно он говорит, — сказал Эд, открывая глаза.
   — Но почему же ты ей об этом не сказал, Джеймс? — с негодованием спросила Рут.
   — Она не спрашивала.
   — А, Джеймс, здравствуйте, — сказал вошедший в это время Лейн Уокер.
   Джеймс глянул за спину Рут и кивнул, здороваясь, и пастор с улыбкой поклонился ему в ответ, словно давешнее приключение у Джеймса в кухне совершенно улетучилось у него из памяти. Странная это, Джеймс заметил, особенность рода человеческого, у других животных такого нет, вот только еще у собаки. Ударь по носу лошадь, да что там, даже и курицу какую-нибудь, они не скоро тебе это забудут. А вот человек, способный долго помнить обиду (если он знает тебя и с лучшей стороны, и с худшей), — это уже исключение, вроде Салли.
   Патер улыбнулся Джеймсу несколько сдержаннее, что, конечно, было не удивительно. Нельзя сказать, чтобы они с Джеймсом так уж подружились в тот единственный вечер своего знакомства. Правда, что до Джеймса, то он немного изменил о нем мнение. Он помнил, как тот стоял перед ним, лицом к лицу, даже когда дробовик был вскинут и нацелен ему в голову. Обыкновенный человек на его месте без лестницы под потолок бы залез. И не только это. Задним числом Джеймс теперь восхищался и тем, как мексиканец стоял и покатывался со смеху, когда сам он сидел на дереве, а под обрывом горел пикап. Людей из породы малодушных и пугливых старый Джеймс всегда не жаловал — этого он и в сыне своем Ричарде терпеть не мог, — недолюбливал он и тех, кому по роду службы положена обходительность: священников, дантистов, могильщиков, — если они эту свою профессиональную черту выпячивают в обычной жизни. Но к сожалению, не обладая светскими талантами, Джеймс не умел открыть мексиканцу эту перемену в своем отношении, и тот смотрел на него, казалось Джеймсу, как на какую-то черную козявку в баночке. Поэтому Джеймс кивнул ему так нерешительно, что мексиканец его кивка просто не заметил и предположил, что Джеймс намерен держаться враждебно. Глядя выше Джеймсовой головы и как бы вовсе его не замечая, он приветливо улыбнулся Эду Томасу и подошел к кровати.
   — Вам сегодня получше? — справился он.
   — Да нет, — ответил Эд.
   — Мне это грустно слышать.
   Джеймс Пейдж, постукивая кулаком по губам, прислушивался к разговору между Эдом и мексиканцем и с каждой минутой чувствовал себя все более и более виноватым. Лейн Уокер между тем отошел в дальний угол палаты, чтобы принести для Рут зеленое виниловое кресло. Джеймс спохватился и заспешил за ним следом.
   — Давайте я вам помогу.
   Пастор едва ли нуждался в помощи — на ножках кресла были резиновые наконечники, которые легко скользили по гладкому, натертому линолеуму, — однако, улыбнувшись себе под нос, он предложенную ему стариком помощь принял. «Ага, мы хотим мириться? — подумал при этом Лейн Уокер. — Задним умом поразмыслили, как старина Адам?» Такая у него была странная особенность характера: он всегда мыслил теологически, как писатели всегда мыслят по-писательски, а первоклассные бизнесмены думают только о делах.
   — На вот, Рут, — сказал Джеймс. — Присядь.
   — Ах, спасибо тебе, Джеймс, — отозвалась Рут и, усаживаясь, взглянула на Лейна Уокера. — Ну чего улыбаетесь? — спросила она. — Будто кошка, которая съела канарейку!
   — Сейчас скажу, — ответил Лейн, вдруг приняв озорное решение. — Я думал о том, как страдает порой от сознания собственной вины бедный заблудший человек, который не убежден, в отличие от образованного, правоверного христианина, в том, что ему обеспечено вечное спасение, достаточно обратиться душой к господу нашему Иисусу Христу.
   — О чем это вы, господь с вами? — спросила Рут и, так как его гномическая улыбка была заразительна, тоже улыбнулась.
   — О тех, кто в беде обращается к вину, а не к Иисусу. О людях, ожесточающих сердце свое против братьев своих и сестер!
   Рут выпучила глаза.
   — Ну, Лейн, — сказала она, — перестаньте сейчас же.
   Но его было не остановить.
   — И о людях, иногда даже служителях божиих, которые не умеют протянуть руку бедному заблудшему в темноте его и сказать: «Брат, Бог прощает тебя, и даже я прощаю тебя».
   Джеймс испуганно покосился на мексиканца. Но тот стоял и улыбался, похожий на большую, кроткую лягушку. Глаза их, патера и Джеймса, случайно встретились, и оба машинально кивнули.
   — Ага! — воскликнул Лейн. — Добрый знак! Обмен любезностями! Аллилуйя!
   Эд Томас улыбнулся и опять закрыл глаза.
   — Ну, знаете ли, — сказала Рут. — Удивляюсь, как это вас до сих пор не лишили сана за такое насмешничество над религией.
   — Это не насмешка, — сказал патер, и даже Джеймс Пейдж понял, что он прав. — Это и есть религия.

5

   Когда вошел Льюис с Джинни, все на минуту замолчали, даже Рут Томас не нашлась что сказать. Несчастный случай совершенно преобразил Джинни, и, хотя вскоре ей предстояло стать такой же, как прежде — за одним исключением, известным покуда одному Льюису, — сейчас, глядя на нее, трудно было представить себе, что она когда-нибудь будет прежней Джинни. Белая как полотно, правая бровь наполовину сбрита, и от брови к волосам тянется страшный, туго стянутый шов. Если бы ящик угодил на три дюйма правее, сказал Льюису доктор, то есть попал бы ей в висок, он бы ее убил.
   Первым молчание нарушил Джеймс.
   — Здравствуй, Джинни, — сказал он и, шагнув ей навстречу, коснулся ее плеча.
   Она улыбнулась растерянно, будто бы узнала отца, но все-таки не совсем.
   — Бедняжка, — сказала Рут и оперлась на подлокотники, чтобы встать.
   — Не вставайте, — остановил ее Льюис, все еще держа жену за руку. — Нам все равно пора ехать. Еще за Дикки надо зайти. — И сказал через ее голову: — Здравствуйте, Эд. Ну как вам, получше?
   — Закругляюсь, — ответил Эд и приподнял руку, словно хотел помахать ему.
   — Вы еще нам всем покажете, — сказал Льюис. Он посмотрел на Лейна Уокера, потом на Рейфа Хернандеса, кивнул тому и другому, робея и торопясь распрощаться. — Доброе утро, ваше преподобие. Доброе утро, сэр.
   Они ответили ему, а он уже пятился к двери. Джинни непонимающе оглянулась, когда он потянул ее за руку, но послушно пошла за ним. Джеймс попрощался и вышел следом.
   В машине старый Джеймс сел сзади слева и всю дорогу ехал, положив руки на спинку Льюисова сиденья и подавшись вперед, чтобы видеть сидящую впереди справа дочь. Ехали молча. Джинни глядела прямо перед собой, и выражение ее лица пугало, потому что не было выражением, и улыбка была без юмора и даже вообще без жизни. Горло Джинни было в точности как лицо Эда в палате — такое же белое, голубоватое, цвета январских теней на снегу.
   — Что они говорят, Льюис? Джинни поправится?
   — Говорят, да.
   — Значит, так оно и будет.
   — Надеюсь.
   Свернули на Плезант-стрит. Домишки маленькие, обшарпанные, у тротуара чей-то «фольксваген» с незакрашенным крылом.
   — Куда это мы? — спросил Джеймс.
   — За Дикки, — ответил Льюис.
   — А, ну да. Я забыл.
   Льюис остановился перед темно-зеленым домом и вышел из машины. Джеймс все так же не отводил глаз от Джинни. Он еще ближе придвинулся к ней сзади и спросил:
   — Тебе больно, голубка?
   Помедлив, она повернула голову и посмотрела на него. «Господи, молю Тебя», — мысленно прошептал он. Это была его первая молитва за долгие, долгие годы, первая с того дня, как умерла жена, и он тогда старательно записал в свой фермерский блокнот молитву о каре, о понимании или хотя бы о смерти. Теперь он молился совсем о другом.
   Но тут появился Льюис, ведя за руку Дикки — с порога их провожала молодая худая женщина в халате, а может, не женщина, а девочка, не разберешь, — и Дикки тоже полез в машину, на заднее сиденье. Выхлопные газы так и хлынули вслед за ним в открытую дверцу.
   — Ты выздоровела, мамочка? — спросил мальчик.
   — Да, детка, — ответила она. Мужчины изумились. Но в следующую минуту она уже снова была где-то далеко.
   — Она меня узнала! — с торжеством сказал Дикки, не давая отцу захлопнуть дверцу.
   — Я видел, — сказал Льюис. — Забирайся поглубже.
   Старик помахал рукой, разгоняя выхлопную вонь. Льюис закрыл за сыном дверцу, обошел машину, сел за руль и задом выехал на мостовую.
   — Странно, что она узнала Дикки, а родного отца нет, — сказал Джеймс.
   Льюис усмехнулся, и они в молчании поехали дальше.
 
   Мысли Джеймса вернулись к Эду, который лежал сейчас в больнице и, может быть, умирал. Так он считал сам, и на то было похоже. И все из-за него, Джеймса Пейджа, и из-за его сестры Салли. Ему вспомнилась история с белым медведем. Как он мог забыть! Небось ведь слышал сто раз. Пока Эд рассказывал, он так ясно представил себе коляску, взбесившегося коня и ее с развевающимися светлыми-светлыми волосами. Он помнил, как один раз подсадил ее к себе, когда ехал в двуколке, помнил гнедую темнохвостую лошадь в упряжке и вожжи с блестящим набором, переброшенные через оглоблю. Помнил улыбающееся, круглое лицо Арии, две ямочки, маленький, изящный нос. Она не была так уж хороша, не то что Салли, зато она была хорошая, любящая и милая — Салли до нее как до неба. Он мысленно разглядывал запечатлевшуюся в памяти картину: Ария, освещенная солнцем, смотрит на него, подняв голову, вожжи висят — а это значит, что он, Джеймс, сейчас должен спрыгнуть на землю и подсадить ее; но как он спрыгнул, он почему-то не помнит, не помнит и своих слов, которым она улыбалась, если она улыбалась его словам, — ничего не помнит, ни где, ни когда...
   Осеннее небо было все так же ясно; внизу под дорогой открылась долина, а за ней — горный кряж, топорщившийся колкими древесными вершинами; в долине — их деревушка, будто игрушечная, рождественская, и, кажется, сейчас пойдет искусственный снежок, зажгутся праздничные огоньки. Джеймс подумал про «Укромный уголок» Мертона, вспомнил пьяного писателя, как он обернулся и смотрел на него, смотрел во все глаза, словно хотел взять и использовать, вставить в какую-нибудь книгу. Ну и что, пусть себе, неуверенно подумал Джеймс. Мистер Рокуэлл вон вставлял людей в свои картины, настоящих, живых людей, Джеймс Пейдж многих из них знал: кузину Шэрон О'Нийл, и жену Ли Марша, и миссис Крофут, а раз или два даже саму Бабушку Мозес. И ничего в этом худого. Правда, у мистера Рокуэлла вообще ничего худого в мыслях никогда не было. Потому он и добился, чего хотел. Он хотел писать все так, как могло бы быть, он это однажды объяснял школьникам, — так, как иногда и вправду бывает, только люди не видят, спят. Его всегда считали счастливым человеком, он и был по-своему счастлив: жил в окружении своих близких, получал деньги за то, что все равно делал бы так и так; да только в Арлингтоне говорили, что он не всегда такой уж счастливый, а бывает мрачнее самой черной тучи, будто горем убитый, и Джеймс сам имел случай в этом убедиться.
   Наверно, все вермонтцы — пессимисты, но художник не просто ожидал самого худшего, он еще неотступно о нем думал. «Эта страна больна, — рассуждал он однажды на веранде у Беламов, а Джеймс Пейдж в это время, держа стакан чая со льдом, стоял на лужайке перед верандой (Джеймс привез Беламам дрова, и миссис Белам угостила его чаем). — Христианский мир болен. Я и сам порой чувствую, что стал немного шелудив». Все засмеялись, и мистер Рокуэлл тоже. Но, садясь в грузовик, Джеймс оглянулся, еще раз посмотрел на высокого, худощавого художника и понял по его лицу, что это была не шутка — по крайней мере насчет страны и христианского мира; что, как ни легко, ни спокойно ему живется в этой глухой, солнечной вермонтской деревне, где еще продолжается девятнадцатый век, его грызет беспокойство, и он курит день и ночь, в точности как Джинни, и по временам хмурится, тоже как Джинни иной раз, когда думает, что на нее не смотрят. Он работал как одержимый, рассказывали те, кто близко его знал, работал сидя или стоя, ноги широко расставлены, прямая трубка закушена длинными желтыми зубами, в голубых глазках — неистовый блеск. Работал так, будто его картины способны остановить распад, — а ведь тогда еще мало кто из людей видел беду.