— Это из Кьеркегора, — сладким, заинтересованным голосом произнес доктор Берг.
   — Вы интеллигент, — сказал он.
   Спустили веревку с крюком на конце, стали подводить под него. Он отпустил левую руку и повис на одной правой, и тогда доктор Берг сказал: «Не надо» — и шепотом добавил: «Лучше дайте мне с ним поговорить».
   Доктор Берг сказал:
   — Вы думаете, я не знаю, что такое страдание? Вы страдаете.
   — Свидетель бог, это правда.
   Это была неправда, вот только онемение в пальцах прошло, и ожила боль.
   — Вы чувствуете, что жизнь пуста и бессмысленна. Вы начитались философов — вы жаждали мудрости, — но нигде не нашли ответов. Вы теперь, можно сказать, авторитет в экзистенциализме, абсюрдизме, — он произнес это на французский манер.
   — О да, видит бог.
   — Любовь — иллюзия. Надежда — наркотик для народа. Вера — одна глупость. Вот ваши ощущения.
   — Да.
   — Пусть бросается, — холодно сказал доктор Берг.
   Руки в кожаных перчатках разжались, но он остался висеть.
   — Там что, пароход подо мной? — спросил он.
   Берг засмеялся.
   — Вы испытываете меня, друг мой. Вы очень сложная натура.
   — Есть подо мной пароход?
   — Нет. Сейчас нет.
   — Вы тоже очень сложная натура. Если уж не ваша взяла, то пусть я тогда расшибусь к эдакой матери в лепешку о какой-нибудь проходящий мимо говенный пароход.
   Он посмотрел вверх: грибообразное лицо улыбалось.
   — Возможно, вы и правы, — проговорил доктор Берг. — Вас это ставит в несколько зависимое положение, не правда ли? Вы слишком пьяны и не в состоянии сами определить, нет ли под вами в данную минуту парохода, а я, как профессиональный психиатр, не могу избежать личной заинтересованности в пациенте, и если уж обречен на неудачу, то скорее предпочту увидеть, как вы расшибетесь о палубу парохода, чем допущу, чтобы вас унесло в открытое море.
   — Верно, — сказал он. Он заплакал, внимательно прислушиваясь к пароходным гудкам. — Современный мир — это погибель для души. Я все испробовал: любовь, наркотики, виски, погружение в Древний Символический Океан, — но всюду, куда ни обратись, обман, притворство. Я хочу умереть! — Он быстренько взглянул на Берга и снова вниз. — У-а-а! — зарыдал он.
   — Я понимаю ваши чувства, — сострадательнейшим голосом сказал доктор Берг. — Думаете, я сам их не испытывал? Послушайте, я женат, у меня милая добрая жена, трое малых добрых деток. Думаете, мне неведомо отчаяние?
   — Когда мы стали жить не по правде?
   — Вопрос, которым задавался Лев Толстой.
   По мосту уже опять катили машины. Все-таки это бесчувственно с их стороны. Откуда они знают, что Питер Вагнер не та самая потерявшая рассудок девушка из мансарды или кривоногая проститутка, почти ребенок? Впрочем, ведь жизнь — это компромисс. Надо доставлять почту, надо завозить продукты: миндаль в Сан-Диего, соки в Пасадену. Благослови бог, благослови бог. Его отец составил себе состояние на сахарной свекле. Превосходный человек; немощный, задыхающийся от кашля в последние годы, но оптимист до самого конца. Деревенское происхождение. «Европейцы, — говорил он, — умеют жить. Мы мелюзга в сравнении с мудрыми старыми европейцами». Что бы он ни говорил, все было верно, по крайней мере на данный момент. Питер Вагнер своего отца уважал бесконечно, восхищался им чуть ли не религиозно, хотя и ни в чем не был с ним согласен. «Центральное правительство на пару с профсоюзами губят страну, — говорил отец. — Да еще этот крупный бизнес. Совсем совесть потеряли». И не то чтобы он говорил неверно, просто это надоело, как великое искусство, неотрывно, как зачарованное, взирающее в черную бездну. «Допивай, Эндрю», — говаривала мать. И эта философия тоже была надоедливой. Дядя Мортон носился с книгой, которую никто не хотел печатать: «О великом негро-еврейском заговоре». А в остальном его детство, сколько он помнил, — это были вязы, клумбы, лужайки. Иногда при гостях мачеха, к его ужасу, начинала говорить по-французски.
   — Вы согласны? — громко спросил доктор Берг.
   Он понял, что немного отвлекся. Наверно, то, что он ощущает сейчас в пальцах, — это и есть артрит, подумалось ему. Он крикнул:
   — Если отчаяние — единственный смысл жизни, человек должен хватать его, должен владеть им как бог.
   Он почувствовал, что пальто порется под мышками.
   — Верно, — ответил доктор Берг. — По крайней мере не менее верно, чем все остальное. Так что можете падать.
   — Вы очень сложная натура, — сказал он. — Вы делаете так, что человеку отчего-то не падается. — Он чувствовал внизу под собою пустоту. Под мост входил еще один пароход. Маленький. А в полумиле справа расцветал в ореоле прожектор — катер береговой охраны. О цивилизация! Скорей, скорей! Катер приближался с невероятной быстротой. Поздно. Продолжая держаться, он сказал Бергу: — Смерть так же бессмысленна, как и жизнь. Вы согласны?
   — Разумеется. Но что из этого следует? Послушайте. Приходите ко мне в приемную, поговорим. Если вы меня убедите, что самоубийство — единственный выход, я не стану вам мешать. Вы мне верите?
   — О да! О да!
   — Тогда дайте нам вытянуть вас оттуда.
   — Но я не хочу.
   — Тогда падайте. — Он сразу же заметил свою ошибку. Пароходик прошел, вода внизу была свободна. — Хватайте его!
   Он разжал пальцы. Прекрасные огни Сан-Франциско сначала зависли, потом небыстро пошли кверху, кверху. Струи воздуха пресекли его дыхание. Он все падал и падал.
 
   На борту мотобота «Необузданный» мистер Ангел вздрогнул и обернулся. «Человек за бортом!» — крикнул он, хоть и непонятно было, откуда он это взял. На самом деле предмет, который упал в воду в шести дюймах за бортом справа по носу, ушел под воду, как булыжник, почти без всплеска. «Чунк» — и нету. Он заорал: «Полный назад!» Странная команда. «Ты что, ополоумел? — зашипел мистер Нуль. — Если капитан услышит...» Мистер Ангел повторил: «Человек. Я сам видел». Что было не совсем правда. Он знал, что это человек, но видеть ничего не мог, только слышал свист, как от падения бомбы. Мотобот дернулся и задрожал — это Джейн переключила скорость. «Вон там, там!» — крикнул мистер Ангел. Джейн выключила ход, и на «Необузданном» стало тихо, только журчали небольшие течи.
   — Боже ж ты мой, — промолвил мистер Нуль и оглянулся туда, откуда появился бы капитан, если бы он появился. Но он увидел, как что-то, покачиваясь на воде, медленно уплывает в открытое море, и с перепугу, не подумав, бросил в ту сторону линь. Катер береговой охраны разворачивался им наперерез. — Иисусе, — еще раз промолвил мистер Нуль. «Необузданный» был по самый планшир загружен марихуаной.
   — Гаси огни, — распорядился мистер Ангел..
   — Гаси огни, — повторил мистер Нуль.
   Все огни погасили. Катер прошел правее. Мистер Ангел уже разулся. Он схватил конец и прыгнул за борт. Вынырнул, молотя по воде руками и ногами и ничего не видя, как угри мистера Нуля, и за две-три минуты, сам бы не поверил, нашел тело. Оно, бесспорно, было мертвым, но он вцепился в мокрые волосы и заорал:
   — Тяни конец!
   Мистер Нуль и без того уже тянул, хотя в какофонии пароходных гудков и криков с моста слов команды, конечно, не слышал. Мистер Ангел подплыл с трупом к борту и сообразил, что мистеру Нулю нипочем не вытянуть их обоих; он бы и одного из них не вытянул, так как был человек мелкий, хрупкий, проворный, как мартышка, и таких же примерно размеров. Мистер Ангел обвязал конец утопленнику вокруг пояса, а сам вскарабкался на палубу. Здесь он уперся пятками и стал тянуть. Утопленник перевалился через фальшборт; капитан по-прежнему не показывался.
   — Боже ж ты мой, — проговорил мистер Нуль.
   Мистер Ангел лежал на палубе и тяжело отдувался, как кит.
   — Боже мой, — вздохнул мистер Нуль. — Ну что нам теперь с ним делать?
   — Человек ведь, — пропыхтел мистер Ангел. — Не могли же мы его оставить помирать.
   Катер береговой охраны опять разворачивался.
   — Жуткое дело, — сказал мистер Нуль. — Тоже мне человек. Жуткое дело.
   Действительно, на человека он мало походил. Его костюм, рубашка в полоску и галстук были в ужасном виде, башмаки с ног слетели. Волосы свисали на лицо, точно водоросли, и стоило его шевельнуть или надавить на живот — ни Ангел, ни Нуль не были обучены приемам искусственного дыхания, хотя старались на совесть, — как из него брызгала вода, как сок из перезрелой дыни. Он напоминал одну из картин, которые называются «Снятие со креста» (мистер Ангел служил когда-то смотрителем в музее).
   — Не задышал? — встревоженно спросил мистер Нуль у мистера Ангела.
   Ангел снова с силой надавил утопленнику на живот.
   — Пока не видно.
   Мистер Нуль нагнулся еще ближе к нему.
   — Этот катер заходит прямо нам в задницу, Джек.
   Мистер Ангел со вздохом поднялся на ноги, поеживаясь в холодной, мокрой, разящей солью робе, и ухватил утопленника за пятки.
   — Лучше оттащить его с глаз долой, — сказал он. — Берись-ка.
   Мистер Нуль тоже ухватил тело, и они спустили его в рыбный трюм, загруженный зельем.
   — А теперь надо убираться, — сказал мистер Ангел.
   На катере рявкнул гудок, и мистер Нуль подскочил, как заяц.
   — Есть, сэр! — гаркнул он, словно гудок обратился к нему на человеческом языке. И заорал: — Полный вперед!
   «Необузданный» взбил за кормой белую пену и рванулся с места. Прожектор с катера уперся в них, словно божье око — между ними уже было около мили, — и человек на катере крикнул им что-то в мегафон: «Рррау, рррау, рррау!»
   — Есть, сэр! — заорал в ответ мистер Нуль, сложив рупором ладони. — Слушаюсь, сэр! Виноват!
   — Надо огни зажечь, — сказал мистер Ангел.
   — Зажечь огни! — крикнул мистер Нуль.
   Огни зажглись.
   Мегафон прорычал что-то еще насчет утопленника. Мистер Ангел и мистер Нуль сложили ладони рупором и крикнули в ответ:
   — Нет, сэр, нигде не видно! Мы тут искали!
   «Необузданный» теперь несся на полной скорости, ныряя и вскидываясь на тяжелой морской волне, точно рыбачий поплавок; а катер остался стоять на месте, и белое божье око глядело им вслед недоуменно и немного обиженно. Мистер Нуль и мистер Ангел продолжали орать до тех пор, пока туман не скрыл от них даже прожекторы.
   Теперь, когда мотобот углубился в лоно залива и раскачивался на волнах, не так сильно и не так громко стеная машиной, как в открытом океанском просторе, он сбавил ход, и мистер Ангел сделал попытку определиться. Наконец ему это удалось: по мерцающей неоновой рекламе пива.
   — Бог ты мой, — вздохнул мистер Нуль. — Вот было бы дело, если бы капитан вышел, пока мы там ковырялись.
   И оба одновременно обернулись: на мостик вышел капитан, в черном поношенном пальто, в старой черной шляпе, а лицо — иззелена-бледное от морской болезни. Крепко держась за поручень, он двинулся в их сторону. Был он необут, как их утопленник, в брюках с провисшей мотней, бородат и потрепан, как босяки с Третьей улицы. Белоснежные волосы его развевались.
   — В чем дело? — спросил он.
   — Утопленник, сэр, — ответил мистер Ангел. — Мы подняли его на борт.
   Глаза старика расширились, рот запал: он счел невозможным в это поверить.
   — Истинная правда, сэр, — подтвердил мистер Нуль. — Человек же, сэр.
   Капитан Кулак перегнулся через поручень и стал блевать. Кончив, медленно, как океанский корабль, повернулся и ушел к себе в каюту спать.
   Полчаса спустя, уже причалив, мистер Нуль и мистер Ангел выволокли тело из рыбного трюма, отряхнули от марихуаны и, не заметив, что утопленник уже дышит, но объят сном, а может, беспамятством, стали снова возиться с искусственным дыханием. На помощь подошла от штурвала Джейн, снимая на ходу очки. Она была красотка, но тертый калач.
   — Боже ж ты мой, — сказала она и отогнала их обоих. Потом вытащила у утопленника язык и уселась ему на живот. Небольшая порция воды стекла по его подбородку. Она мяла ягодицами ему живот и подымала и опускала ему локти, как крылья. — Бесполезно, — говорила она при этом. — На час раньше надо было. — Но сама продолжала качаться. Мистер Нуль и мистер Ангел наблюдали за работой, сидя на корточках, и после долгого времени утопленник застонал. Она прижала рот к его рту.
   Когда Питер Вагнер открыл глаза, повторилось все, как было раньше в его жизни. Он привычно обнял женщину и ответил на поцелуй. Она словно бы не ожидала этого и стала отбиваться. Он подался немного вверх, и их лобковые кости соприкоснулись. Но в этот миг он вспомнил мост и изумленно вытаращил глаза. Из-за ее плеча он увидел двух мужчин на корточках, один широкогрудый, с грустным лицом, плечи как у боксера и неожиданно слабый рот, другой щуплый, как мальчик, затылок топориком и глаза койота. А позади них в желто-зеленом свете стоял человек в старом черном пальто по щиколотку, и широкополая шляпа прикрывала его косматую белоснежную голову. В шишковатой руке была зажата тяжелая трость. Питер Вагнер отвел губы, и женщина подняла голову.
   — Ну так, — сказала она. — Он жив.
   Она слезла с его живота и надела очки. Эти слова были ошибкой. Он резко сел, перевернулся на четвереньки и пополз к борту. Старик с каменным лицом поднял в воздух трость — и опустил. Ощущение было такое, будто тебе угодили по голове бейсбольной битой. Он увидел звезды, а потом уже не видел ничего.
 
2
ОБРАЩЕНИЕ АЛКАХЕСТА
 
   Джон Ф. Алкахест, сидя в инвалидном кресле...
 
   Старуха опустила книгу на колени, в глубине души колеблясь: читать дальше или нет? Книжка оказалась все-таки небезынтересной — какие-то неожиданности взгляда и стиля доставляли ей минутные проблески удовольствия. Но даже для старой женщины, по прихоти безумца сидящей под замком в собственной спальне, такое чтение, не приходится отрицать, пустая трата времени, а поскольку, как она знала наперед, многих страниц не хватает — быть может, даже утрачены целые главы, — вопрос, читать или нет, вставал довольно остро. Впрочем, она его формулировала несколько иначе.
   — Вот до чего мы докатились, — вполголоса произнесла она, словно обращаясь к кому-то, кто находится в комнате. Ей припомнилось, как они с Горасом, бывало, ездили в Нью-Йорк смотреть какую-нибудь пьесу Вильяма Шекспира. Припомнились городские огни, людные улицы и как с замиранием сердца входишь в театр, словно переступаешь порог совсем другого мира: по-новому звучат голоса, тянутся красные реки ковровых дорожек, обшитые красным бархатом цепи на медных столбах, все люди нарядные, праздничные. Она представила себе то краткое мгновение, когда уже померкли огни и поднялся наружный занавес, точно тяжелый подол присевшей в поклоне придворной дамы, потом ушел вбок и второй, и открывается декорация, яркая, неправдоподобная, — врата в еще более сказочное царство, где неправдоподобные существа в разноцветных, унизанных блестками одеждах манерно расхаживают, и жестикулируют, и поворачивают из стороны в сторону ярко раскрашенные кукольные лица, и декламируют на языке, которым никто не говорит:
 
Прекрасная! Наш брачный час все ближе!
Четыре дня счастливых. . .[2]
 
   После смерти Гораса она несколько раз ездила в город со своей подругой Эстелл, и, хотя это было уже не то, все-таки захватывающее чувство осталось: входишь в иной мир — мир кричащих красок и высоких чувств. До чего же мелки рядом с этим нынешние новомодные романы!
   Но не только в театральном эффекте тут дело. Вон другая ее подруга, деревенская библиотекарша Рут Томас, бывает, усаживается у мужа в коровнике на доильную скамеечку и читает вслух ему и его работникам Эдгара Аллана По, Уилки Коллинза. Кажется, ну что может быть неуместнее, даже смехотворнее? Салли сама при этом не присутствовала, но слышала отзывы Эда Томаса, а иногда и Рут Томас и уверена, что их переживания такие же яркие. Эд переходит от коровы к корове, словно заботливый медведь (Рут любит изображать своего мужа медведем и сама при этом становится похожа на медведя еще гораздо больше, чем он, ведь она из них двоих крупнее и неповоротливее), а Рут сидит и читает с выражением, стараясь, чтобы доильная установка не заглушала ее голоса; если Эд что-то не расслышал, он переспрашивает: «Как-как?» — и она прочитывает это место еще раз. Так и Горас любил читать вслух своей Салли. В ту пору книги что-то значили. И мир был юн и чувства глубоки.
   Но, подумав так, Салли тут же и усомнилась. Нет, с внезапной горечью сказала она себе, книги не имеют значения, от них нет ни малейшего проку.
   Горас был ненасытный книгочей и очень любил музыку, искусство. Можно было бы предположить, что в них он и черпал мудрость и спокойствие духа — потому что его ничто не могло вывести из себя, разве уж, совсем изредка, ее брат. Но и Ричард тоже, племянник и почти что сын Гораса — разве, он им не был за родного сына? — Ричард тоже любил книги и хорошую музыку. Шекспир и Моцарт и все остальные не спасли его. В страшной решимости уединился от всех он в доме, где когда-то жили его родители, напился до бесчувствия и взошел на чердак...
   Старуха вздохнула и переключилась на обыденное. Где сейчас Джинни?
   Ей неприятно было думать, что племянница на заседании своей «ложи». Сидит сейчас в кресле наподобие трона, через плечо шелковая перевязь, и обращается к своим «сестрам» на эдаком придуманном, непонятном языке, сопровождая слова деланными жестами, как в скучном спектакле, где ничего не происходит. И такая это все безвкусица. Она представляла себе, как они в этих своих облачениях усаживаются на складных стульях вдоль стен, а середина комнаты свободна, и три или четыре женщины — Джинни, конечно, в их числе — маршируют там, размахивая рождественскими сине-алыми флажками: пузатые, толстозадые, они старательно топают в ногу, поглядывая то налево, то направо, чтобы держать ряд, — ряженые солдаты на марше неведомо в какие края. Противно даже подумать. А ведь в жизни многое к этому сводится — к жалкому маскараду, к дешевому притворству.
   Она еще раз вздохнула, уже не так глубоко. Мысли ее опять потекли туда, где болит. Вина на всех, что там говорить. (От этой мысли старухе стало легче, хотя лицо у нее оставалось печальным.) Даже на Горасе, он вон уклонялся от скуки, от прозы жизни, даже от безнадежности и, ковыряясь в гнилых зубах, заводил у себя в кабинете «Лебединое озеро». Даже и на ней, на Салли Пейдж Эббот, потому что она норовит погрузиться в эту книжку, в это унылое умничанье:
   — Когда мы стали жить не по правде?
   — Вопрос, которым задавался Лев Толстой.
   Толстой, видите ли.
   Притворство одно, для отводу глаз — только пестрая краска на трухлявых амбарных стенах. Может быть, именно это и осознал в ту ночь ее племянник.
   Она с болью вспомнила ежегодную Беннингтонскую ярмарку древностей, где впервые увидела Ричарда с дочкой Флиннов. Всего одна картина всплыла в памяти, и вновь ее охватило чувство, которое она тогда испытала, притупленное годами, но все еще живое. Был август, пора, когда каждый вермонтский поселок в те годы устраивал свою ярмарку: накрывались столы на церковном дворе, вечерами играли оркестры, состязались в ловкости пожарники. Люди отмечали гуляньями верхушку лета и начало жатвы, дружно веселились напоследок — и наступал сентябрь, уборочная страда: яблоки, кукуруза, тыква — все больше становилось примет осени, и вот подходило время запирать в хлева скотину, а там уже и зима. В тот год они с Горасом взяли с собой на ярмарку Ричарда и Джинни — ему было семнадцать, а Джинни, наверное, десять, оба белокурые, как ангелы, оживленные, все время смеялись, шалили. Дети побродили по выставочному и торговому павильону без особого интереса — даже Ричард был тогда еще слишком мал, чтобы понимать красоту и значение старых столов и ламп, деревянных плугов, пожелтевших масляных полотен, на которых изображались подлинные сцены вермонтской жизни семидесятилетней давности, — и, пока она и Горас разглядывали расписанные от руки тарелки и беннингтонскую керамику, они прошли павильон насквозь и очутились на лужайке, где шли игры и где, неведомо для Салли Эббот, дочка Флиннов с бьющимся сердцем поджидала Ричарда. Когда она и Горас, нагруженные покупками, вышли на свет, Ричард и дочка Флиннов, взявшись за руки, кружились на ярко-зеленом отлогом берегу ручья, самозабвенно, будто в каком-то первобытном танце. Эта картина и осталась у Салли в памяти. Девушка была в белом платье, рыжие волосы ее развевались. А позади них стеной стояли сосны и темнел иссиня-зеленый склон Антониевой горы. Когда они с Горасом подошли, Джинни посмотрела на них заговорщицки.
   — Ричард влюбился, — сказала она с гордостью, словно это все было ее рук дело.
   Они глядели молча, потом Горас спросил:
   — В дочку Флиннов? — И в тоне его прозвучала растерянность.
   — Папа не знает, — поспешила заверить их девочка.
   Их тогда изумило, как ясно представляет себе маленькая Джинни реальное положение вещей.
   — А что, он бы не одобрил? — неискренне поинтересовался Горас.
   — Они ирландцы, — ответила Джинни и опять улыбнулась.
   Горас и глазом не моргнул. А Салли внимательно посмотрела на племянницу, сама не разбираясь во всех своих чувствах, хотя, безусловно, среди прочего была и растерянность. Но Джинни была просто в восторге; и Салли подивилась почти безотчетно, как легко опровергает природа закоснелые мнения, мертвые теории.
   Горас откинул назад плешивую голову, чтобы охапка свертков в руках не загораживала от него танцующую пару, и проговорил, щуря добрые глаза:
   — Так-так. Ирландцы, говоришь.
   А те перестали кружиться и стояли, смеясь и все еще держась за руки. Потом Ричард их заметил и помахал. Дочка Флиннов замялась было, но тоже махнула им рукой. И Ричард собрался с духом — надо было знать Ричарда — и за руку подвел ее к ним. Представил, с запинкой выговорив ее странное старинное кельтское имя и залившись краской. И она покраснела тоже, под румянцем скрылись, затмились на минуту веснушки. Горас учтиво поклонился, как будто знакомился с новым пациентом, которого хотел уверить в своем внимании и почтении. Он был ниже ее ростом. Рядом с ее красотой он выглядел просто жалким.
   Позже, в машине, когда они тронулись с места, Ричард, не очень-то таясь, смотрел назад, пока оранжевые волосы и белое платье не скрылись за деревьями.
   А Джинни спросила у Салли:
   — Правда ведь она хорошенькая?
   — Красавица, — ответила Салли. И улыбнулась про себя, взглянула на Ричарда. Потом обратилась к мужу: — Ты не находишь, Горас?
   Он, видно было, задумался, мягкие ладони крепко сжимали руль, голова все так же откинута и чуть-чуть повернута вбок. Салли отлично знала, о чем он сейчас думает. Что нехорошо вмешиваться не в свои семейные дела, но молодые имеют право влюбляться, в кого им больше нравится. Таков самый очевидный из уроков истории.
   — По-моему, очень милая девушка, — сказал он.
   И это было справедливо, как они вскоре убедились, когда познакомились с ней поближе.
   Она была прелесть, веселая, нежная, пылкая, и умница, и такая забавница — но и с норовом, умела и надуться при случае. Они к ней за это хуже не относились: уж если она отважилась потягаться с Джеймсом Л. Пейджем, ей понадобятся все виды оружия. Постепенно Салли и Горас Эббот оказались втянуты в заговор влюбленных. Салли, например, не раскаивалась. Она бы и опять так поступила.
   Она опустила взгляд в книгу, но сквозь строки ей по-прежнему виделся тот танец на зеленой лужайке и развевающиеся рыжие волосы дочки Флиннов. Нет, не танец, вдруг раздраженно поправила она себя, а естественное упоение юных влюбленных сердец.
   Но и танец тоже. Условность. Притворство. Она полуприкрыла глаза и вгляделась попристальнее, высматривая деланные жесты, прислушиваясь к голосам.
   Салли Эббот вдруг вздрогнула и очнулась. Надо же было так странно замечтаться. Картина, развернувшаяся в ее воспоминаниях, была такая же яркая, как те, что вставали перед нею со страниц книжки, — и, вероятно, не многим ближе к реальности. Но удивительно было то, осознала она теперь на расстоянии свои мысли, свою печаль, что все это совсем на нее непохоже. Она всегда была оптимисткой, умела радоваться жизни. Созерцательность — не ее черта; она убиралась в доме, готовила пищу, твердо брала вещи в свои руки и делала, что могла. Откуда такое недоверие к очевидности, такой неприличный цинизм? Приходится предположить здесь влияние найденной книжонки. И влияние нездоровое, это бесспорно!
   Бесспорно, бесспорно, думала она, а пальцы у нее дрожали. Когда-то Салли Пейдж Эббот была красивой женщиной, жила обеспеченно, в удачном браке и безумно гордилась племянником и племянницей, хотя, конечно, и огорчалась, что не имела своих детей. А если оглядеться теперь... Она подняла глаза от книги и тут же, глотнув воздуха, снова опустила.
   Теперь, видя перед собой печатные строки, она отчетливо поняла, что непременно будет читать дальше, уж хотя бы для того, чтобы провести время, чтобы спрятаться от бессмыслия, от тоски, от разбазаривания жизни. Пусть она дурацкая, эта книга, пусть в ней все выдумано. И выходит, сборища ее племянницы — как раз то, что нужно. Словеса, флаги — неважно. Все годится. Глазеть на экран, петь псалмы. Говорить стихами.
   Она досадливо покосилась на бра над кроватью: слишком тусклый свет, абажур толстоват; подняла глаза на лампу под потолком: не многим ярче. Ни то ни другое явно не предназначено для чтения. Пожалуй, лучше засветить керосиновую лампу на комоде.