— Среди моих любимых философов, — продолжал он все с той же кокетливой улыбкой, — Жан Жак Руссо. Кое-что из того, что говорили здесь эти джентльмены, навело меня на мысль о сочинениях этого великого мыслителя — например, о его рассуждении на тему «Как влияет прогресс наук и литературы на нравы», а также еще, например, о его «Рассуждениях о неравенстве». Так что я хотел бы, с вашего дозволения, посвятить мои краткие замечания, мою ма-аленькую апологию этому великому, возвышенному уму, которому мы здесь, в Америке, столь многим обязаны.
   Он склонил голову, отдавая дань памяти. А подняв, обратил лицо — медленно, печально, словно пушку против фрегата — к стоящему в стороне Танцору:
   — Вы не согласились бы освободить мне правую руку? Очень трудно говорить, не жестикулируя.
   Танцор вздохнул, покачал головой, потом подошел и развязал капитану правую руку. Джейн поднесла ему стакан воды.
   — Весьма признателен, — сказал капитан Кулак. — Давайте же вернемся мыслью к дикарю. — Он отпил глоток, потом поставил стакан на камень и снова начал расхаживать. — Поскольку собственное тело — единственное имеющееся у дикого человека орудие, он, естественно, употребляет его во многих разных целях, нам уже ввиду отсутствия практики недоступных. — Он обдумал свои слова, убедился в их правоте, кивнул. — Будь у дикаря топор, могла бы его рука с такой легкостью отламывать от векового дуба толстые ветки? Будь у него праща, сумел бы он так далеко зашвыривать камень? А будь у него лестница, разве взбегал бы он с таким проворством по древесному стволу? Дайте человеку цивилизованному время на доводку своих механизмов, и он, без сомнения, во всем превзойдет дикаря. Но если вы хотите наблюдать еще более неравный поединок, выставьте их друг против друга нагими и невооруженными. — Он встал в позу: — Природа против Искусства!
   Животное — не более как машина, которую природа снабдила чувствами, чтобы заводиться и в какой-то степени самообороняться. Человек — такая же машина, с той только разницей, что работой животного управляет одна природа, а человек, по причине свободы воли, в свою работу может еще и вмешиваться. Животное делает выбор инстинктивно, а человек — и здесь я должен оспорить моих друзей — свободно. По этой причине животное не способно отклониться от предписанных ему правил, даже если такое отклонение было бы полезно. Так, голубь может умереть голодной смертью, находясь вблизи отличного сочного бифштекса, или кошка — вблизи миски спелых черешен!
   Голос природы обращен ко всем живым существам, Животные ему послушны. А человек его тоже слышит, но в то же время сознает, что если захочет — может подчиниться, не захочет — может ему противостоять. Именно из сознания этой свободы и родится в основном его духовность. Ибо натурфилософия объясняет в какой-то мере механику чувств и образование идей, а свобода воли, вернее, свобода выбора как осознанная сила проявляется исключительно в поступках, противоречащих законам механики. Добавлю, для моего друга мистера Нуля, что, даже если все поступки человека обусловлены в конечном счете механическими причинами (как мистер Нуль весьма убедительно доказывает), одно его сознание, что он мог бы поступить иначе, и его смятение от невозможности поступить одновременно и так, и эдак могут служить достаточными доказательствами его свободы. Я, как и мистер Нуль, надеюсь, глубоко потрясен тем фактом, что давление корня обыкновенного помидора способно поднять дюймовый столб воды на высоту в сто восемьдесят два фута. Но если бы это сделал не помидор, а человек, он испытал бы чувство гордости или, наоборот, угрызения совести. Однако я отвлекся.
   Танцор тряс головой и стонал.
   Капитан Кулак засунул свободную руку за борт пальто и стоял, как Сэм Адамс, выставив жирную ногу.
   — Видеть и ощущать — это первые способности дикого человека, общие у него с остальным животным миром. Желать и не желать, жаждать и страшиться — это уже работа его духа. Пусть профессора говорят что хотят, друзья мои, пусть талдычат нам про Гектора и этого... Ахиллеуса, этих героев, живущих по законам богов, — на самом деле человеческое восприятие во многом определяется страстями. Благодаря им и разум наш развивается: мы алчем знаний, ибо жаждем удовольствий, и невозможно вообразить, зачем бы человеку, не ведающему страхов и желаний, утруждать себя мышлением. А страсти в свою очередь порождаются потребностями, которые растут с прогрессом наук. Желать или страшиться чего-либо мы можем, только когда имеем об этом представление, дикий же человек, в идеале совсем не обладающий знаниями...
 
   Опять пропуск.
 
   ...что же это, если не симпатия душ, бессознательно тянущихся одна к другой, прямое, доопытное чувствование зубной боли другого человека?
   Очевидно, в природном состоянии такое уподобление будет полнее, чем в состоянии рассудочном. Рассудок учит человека быть выше того, что приносит страдания. Так утверждают психологи, занятые исключительно тем, чтобы обучить нас нашим прежним эмоциям. Связи с другими людьми рвутся у человека благодаря философии. Что способно нарушить мирный сон философа, вытащить его из постели? Под его открытым окном могут зарезать человека, а философ только прикроет ладонями уши да порассуждает сам с собой немного — и может отдыхать. В драках и уличных беспорядках сходится самый подлый, самый ничтожный люд, а философы норовят улизнуть куда подальше.
   Могу также добавить в подтверждение несколько антифеминистической точки зрения мистера Вагнера, — тут он сделал слегка укоряющий жест, как бы говоря: у всех у нас свои маленькие слабости! — что все сказанное мною по поводу симпатии душ может быть отнесено и к так называемой половой любви. Физическая сторона любви — вещь пренебрежимая, это просто желание, притягивающее один пол к другому. Награда за родство душ. А моральная сторона любви? Моральная сторона любви — это фальшивые, даже, можно сказать, выставленные на продажу сантименты, феминисты отрицают ее по своей прихоти и плотской алчбе, о тем чтобы потом раздуть чуть не до небес, когда им надо утвердить свою империю и обеспечить власть тому полу, который, по чести должен повиноваться. Как испорчена цивилизацией эта «моральная любовь», как она новомодна и рассудочна, если знаки ее на земле — это ревнивые склоки, и убиенные сердцееды, и горе и хвори в публичных домах, и позорная, непотребная смерть через аборт — смертная казнь через аборт, говорю я!
   Капитан Кулак замолчал, грудь его вздымалась со свистом. Слушатели были подавлены. Вид у него был почти безумный.
   — Вы, может быть, спрашиваете себя: «А какое это все имеет отношение к капитану Кулаку?» Я вам отвечу. Вы видите перед собой в моей простой персоне крайнюю форму цивилизованного философа, устрашающий образ (прошу меня простить) вас самих, страдающих избытком самоиронии и скованности самосознания; вы видите перед собой человека, так далеко ушедшего от простых и трогательных чувств дикаря, что на глаза ему навертываются слезы разве только от хорошо построенной аргументации, истинной или ложной — неважно. Человека, который, лежа ночью без сна, не овец считает, а придумывает пустые, замысловатые разглагольствования о голодающем человечестве. Я глубоко, глубоко сознаю свои недостатки. Я даже, если уж на то пошло, ношу с собой в кармане газетные вырезки по разным вопросам, перечитывать которые полезно, я считаю, для моей души. Ибо, поверьте мне, собратья мои американцы и любезные гости, философия нас не спасет! Ум нас не спасет. И искусство нас не спасет. Нужно искать пути назад, к доподлинным чувствам, к источникам Духа, который провел наших праотцев через Вэлли-Фордж, через битву на Марне и через Окинаву! Спасти нас может только наше сердце, наши чистые, истинно американские эмоции — Бен Франклин, Марк Твен, Норман Рокуэлл! У меня, например, есть такие вырезки...
   Он полез было свободной правой рукой в левый боковой карман, но, будучи чересчур толст, оказался не способен дотянуться жирной, розовой, паучьей лапой до кармана ни в обхват спины, ни в обхват живота.
   — Прошу прощения, — сказал он Танцору сокрушенно, — не согласились бы вы развязать мне левую руку?
   Танцор развязал.
   — Ах, благодарю, — сказал капитан.
   В левом кармане газетных вырезок не оказалось, но в конце концов, побив себя по всем карманам: брюк, рубахи, пиджака, пальто, — он их нашел, развернул, перебрал.
   — Ага, — сказал он наконец. — Вот слушайте.
 
   Отец, участвовавший в вооруженном грабеже вместе с сыном, получает срок условно
   Томас Пеппер, 51 года, из Сан-Диего, приговорен сегодня судьей Джоном Клейполом на сессии выездного суда в Сан-Диего к пяти годам условно.
   Пеппер признал себя виновным в вооруженном налете на помещение клуба Американского легиона 5 декабря 1960 года.
   Мотивируя свое решение, Клейпол сказал: Мы видим, что в такой день, как сегодня, когда температура на улице всего 16° выше нуля, а в зале суда едва за 20°, на судебное заседание все же съехалось 17 человек, из них некоторые — ветераны войны и люди со средствами, и они настоятельно рекомендуют для подзащитного условный срок, поэтому, я полагаю, их просьбу следует уважить».
   Вместе с Пеппером в грабеже участвовал его 16-летний сын Томас-младший. Юношу вверили Калифорнийской комиссии по делам несовершеннолетних и затем освободили для прохождения военной службы, поскольку он выразил желание послужить родине.
 
   — Ну как, здорово? — спросил капитан Кулак. — Не правда ли, это типично для Америки? Клянусь богом, соотечественники мои и уважаемые гости, куда ни глянь, от Сиэтла до Майами, от Нью-Йорка до Сан-Франциско, клянусь богом, это Америка!
   Волнение прошло по рядам зрителей, они зааплодировали. А что до капитана, то при этих последних словах лицо его вдруг исказилось смехом. Зрители перестали хлопать в ладоши и смотрели на него. Он закатывался все больше. «Это Америка!» — верещал он. Они хлопали глазами, уголки их губ начинали дергаться. А он уже совсем скис от смеха. Он выл, гоготал, стонал, задыхался, хрюкал и намочил штаны, и постепенно, переглядываясь, они рассмеялись тоже, первая — Джейн, за ней мистер Ангел и мистер Нуль.
   — Это — Небраска! — кричала Джейн и хохотала все звонче.
   Тут и Танцор ухмыльнулся, а следом за ним — Сантисилья и Питер Вагнер, и вот они уже тоже расхохотались, а дальше очередь дошла и до мексиканцев, они перекатывались по камням и колотили оземь своими сомбреро. Смех разрастался, чаша кратера наполнилась им, гудит, рычит, рыдает. И вдруг дрогнули каменные стены, и словно раскат титанического хохота донесся из глубины. Земля задергалась, пошла трещинами. Капитан Кулак опрокинулся на свою горбатую спину, засучил ногами, точно божья коровка, держась одной рукой за брюхо, другой затыкая себе глаза и ноздри. Танцор задохнулся, закашлялся, закачался, выпустил из обессилевших рук автомат. Капитан сразу же схватил его трясущимися от смеха руками. Танцор хотел было вырвать автомат, но не устоял на ногах, поперхнулся, разжал руки. За автоматом потянулся Сантисилья, но тоже упал, сраженный хохотом, и скоро все они или почти все валялись в одной куче, звонко колошматя друг друга по спине, и какое-то время гоготали, стонали, выли, рыдали и задыхались.
   Когда этот приступ веселья прошел — и землетрясение тоже покамест приостановилось, — они еще немного полежали, обессиленные, время от времени похихикивая или прыская от смеха, а потом стали выбираться из общей кучи, подавая один другому дружескую руку помощи. И вот тут-то, когда все, кто валялся, были уже на ногах, и оказалось, что капитана Кулака среди них нет.
 
15
ТАК ЗНАЧИТ, ВЫ НАД НАМИ, О СУДОВЕРШИТЕЛИ!
 
   У самого губернатора в кабинете спозаранку горел свет. Многие из присутствующих до последней минуты не знали, что должно произойти; их собрали в срочном порядке, кое на ком даже были ночные рубахи под пиджаком. Только сам губернатор, и чиновники из федеральной и штатной комиссии по борьбе с наркотиками, и ФБР, и ЦРУ, и несколько сенаторов Соединенных Штатов, и несколько представителей военного ведомства были посвящены в план с самого начала. Они с полуночи сидели здесь и вместе с губернатором разрабатывали общую стратегию и поддерживали связь с Вашингтоном и с разными агентствами, состязающимися за влияние. Было много крику, и не без рукоприкладства, и даже прозвучала одна угроза, каких не слыхивали среди государственных служащих с тех времен, когда Итен Аллен и Аарон Бэрр повздорили между собой о том, кому быть комендантом в форте Тайкондерога. Все это, впрочем, за закрытыми дверями. Теперь, на глазах у общественности, все сборище притихло, важно расселось широким полукругом перед телевизором, в середине — губернатор и влиятельные политики, серьезные мужчины с брюшком...
 
   Опять пропуск. Она надкусила яблоко.
 
   — Пора, шеф, — сказал личный помощник губернатора и слегка ткнул его под ребро.
   Губернатор встрепенулся, словно очнулся ото сна, и произнес в микрофон:
   — Давайте, ребята. С богом!
   Жирный личный помощник у него под боком сложил ладони, будто в молитве.
   С телевизионного экрана несся только рев двигателей.
 
   У себя в полутемной гостиной полицейский комиссар Сан-Франциско, не отводя слоновьих глазок от черно-белого телеэкрана, потянулся и всколыхнул необъятный бок сидящей рядом супруги.
   — Час зеро, — сказал он.
   Она открыла один глаз, приветственно подняла пивную кружку и сморщила нос.
   — Помогай им бог, — сказала она.
   — Аминь, — сказал он.
   — Аминь, — сказали они вместе.
 
   Салли Эббот подняла глаза от книги. «Какая чушь», — вздохнула она. И, поджав губы, стала читать дальше.
 
   Теперь в кабинете у губернатора все сидели на краешке стула и смотрели, как в пятнадцати милях от Сан-Диего в кровавом свете зари один за другим с ревом взмывали в небо могучие самолеты и журавлиным клином устремлялись на юго-запад. Репортер беседовал с бомбардиром. Сигнал тревоги никого не поднял с постели, объяснил бомбардир. У них на базе была пирушка в полном разгаре. Ребята разобрали бутылки и захватили их с собой.
   — Вам не страшно? — спросил репортер и опять сунул микрофон под нос бомбардиру.
   — Не особенно, — ответил тот и по-мальчишески ухмыльнулся.
   Через двадцать минут после вылета, когда кончились объявления и рекламы, камера показала головного пилота командора Персела. Он по списку проверял своих ведомых. Все самолеты были пока с ним. Он удовлетворенно кивнул второму пилоту, который оказался женщиной, и обнажил в улыбке мелкие, безупречные зубы. Он был уже немолод, ветеран второй мировой войны, кудлатые седые волосы торчали во все стороны из-под кромки летного шлема, грудь кожаной куртки, как у царя, вся в колодках и медалях. «Отче наш, иже еси на небесех, — произнес он и включил радио, чтобы было слышно всем. — Да святится имя твое».
   Далеко в океане на фоне алого неба черной башней высился Утес Погибших Душ. Внезапно губернатор в кресле весь подался вперед, сдернув очки с носа и всматриваясь в цветное марево экрана.
   — Это еще что такое? — взревел он.
   Его личный помощник проговорил:
   — Святая коровушка! Да никак это...
   В тысяче футах над Утесом Погибших Душ, недвижная и ослепительная, преспокойно висела в небе огромная летающая тарелка.
 
   — Ну нет! Это уж вы бросьте! — воскликнула Салли Эббот, вскинув голову. — Это уже слишком!
   Она так посмотрела на растрепанную книжицу, словно та у нее на глазах превратилась в змею подколодную, и что было силы запустила ею в дверь — даже филенка треснула. Салли сама удивилась, сколько силы еще у нее в руке. И видно, попала в слабую точку. Она выпучила от злости глаза и готова была ругаться на чем свет стоит. Что же это за личность состряпала такую, с позволения сказать, книгу? И мало того, нашлись еще деляги, которые ее напечатали! Совсем у них стыда, что ли, нету? Тут ее пронзила еще более ужасная мысль: а ведь есть на свете люди, которые это барахло читают! Она даже сразу села и спустила ноги на пол, прижимая ладонь к сердцу, хотя, что она собиралась делать, встав на ноги, она сама не знала. Глядя в вечернюю мглу за окном, она попыталась представить себе, кто же эти несчастные, опустошенные люди, которым доставляет удовольствие подобная муть. «Боже милосердный!» — сорвалось с ее губ.
   Первыми ей на ум пришли уродливые старики, которых она иногда замечала на автобусной станции, когда вместе с Эстелл отправлялась в ежегодную увеселительную поездку в Нью-Йорк: старые, мутноглазые оборванцы, в щетине на подбородке табачные крошки, ногти черные, ширинка не застегнута, а то еще один глаз навыкате и только до половины прикрыт коротким веком. Но она сразу же поняла, что это не они. Уродливые, жалкие, они вообще ничего не читают или читают только газеты, водя по строчкам черным пальцем, дергаясь и бормоча себе под нос, и, на что ни натыкаются, всюду видят только новые горестные подтверждения тому, в чем давно уже убедила их жизнь: что беды и болячки — удел всего живого, они ведь так и знали, и правильно сделали, что сдались, махнули рукой, превратились в безмозглые ходячие человеческие оболочки. Нет, нет, конечно, не они. Ее собственный брат Джеймс мог бы стать вот таким же стариком, если бы не трудился с утра до ночи, вон он какой бешеный и упрямый — и самоед редкий, а уж горя сколько хлебнул; но хотя он ей и враг, сейчас по крайней мере, — «на войне враги, в мирной жизни друзья», как говорил Горас, — все-таки не в Джеймсе и других несчастных вроде него заключено то зло, которое она отшвырнула от своей кровати. В ком же тогда? В молодых?
   Поджав губы и теребя выбившуюся седую прядь, она стала размышлять дальше. Возможно, что и в них. Не оборачиваясь, она нашарила на кровати у себя за спиной судно. Видит бог, среди молодежи немало заносчивых дураков, которые презирают старших и воображают, что разбираются во всем гораздо лучше других. Не среди ее теперешних знакомых, но ей случалось в жизни встречать таких детей. И потом, можно вспомнить Патрицию Херст, или тех, кто взрывает банки и магазины, или эту шайку Мэнсона: какие страшные злодеи! — кормились возле гостиниц в помойках, так она слышала по телевидению, а ночью забирались к спящим постояльцам и убивали их, разрубали живьем на куски без всякой видимой причины. Но трудно себе представить, чтобы такие люди, как бедная Патриция или те, другие, читали романы, — хотя, возможно, они читают левые брошюры, возможно даже, читают честные книги о проблемах человечества, а так как они молоды и не успели еще убедиться, что взрослые по большей части просто тупы, а не то чтобы сознательно зловредны (хотя бывают и такие), они и берут дело в свои собственные молодые, глупые руки. В каком-то печальном, страшном смысле они — идеалисты. Некоторые из них, Салли слышала в передаче, получали в колледжах хорошие отметки, и, если верить тому, что они говорили — а Салли вообще была склонна верить людям на слово, даже если знала, что они подвирают, — их единственная цель — привлечь внимание к социальной несправедливости и разрушить то, что они называли «системой». Водить дружбу с такими людьми ей бы не хотелось (однако потолковать разок с кем-нибудь из них, пожалуй, интересно), но ясно, что книжонка эта писана не для них. У них хватает более важных дел: упиваться жалостью к самим себе, строить заговоры, втыкать при свече булавки в карту где-нибудь в темном погребе. Читать такую книжку им было бы скучно, пусть даже с выраженными в ней взглядами они и вполне согласны.
   Кто же тогда?
   Она кончила возиться с судном, открыла окно, опрокинула в него судно и, только закрыв окно, почувствовала, какой холодный пол, и поспешно засунула ноги в шлепанцы. Рассеянно взяла яблоко и стала есть, расхаживая по комнате то вдоль кровати, то от окна до чердачной двери. Вечер был удивительно тих. Из коровника доносилось чуханье Джеймсовой доильной установки. Салли прислушалась, подсасывая вставные зубы, между которыми застрял кусок яблока, и представила себе, как брат, сгорбившись, переходит от коровы к корове, перетаскивает тяжелые бидоны — продолжает трудиться, хотя жизнь его, если посмотреть, давно уже лишилась всякого смысла, продолжает трудиться просто ради бессмысленной привычки, или же ради коров, и, между прочим, отчасти против собственной воли, ради нее, Салли, тоже.
   Она поспешила отвернуться от окна и от этой мысли, которая вела, она знала, только к одному — капитуляции. Эдак оглянуться не успеешь, как уже смиришься с его бессмысленной тиранией, с жизнью, которой и жить-то, на ее взгляд, не стоит, плоской и серой, как дощатая стена коровника, — смиришься просто так, как Джеймс продолжает просто так доить своих коров. Она покосилась через плечо на валяющуюся вниз лицом на полу книгу, как поглядела бы на раздавленного рыжего паука, который, может быть, еще жив.
   И снова заходила по комнате, всякий раз дотрагиваясь до спинки кровати. Кто же еще есть, спрашивала она себя, кто читает книги? И вдруг перед ее глазами чудесным образом — хотя чуда она не осознала — возникла картина, четкая, как на экране телевизора: люди в автобусе. Автобус был старый, ободранный, сиденья исполосованы ножом, а за окнами — моросящий дождь и огни большого города. Может быть, она в самом деле это когда-то видела, в Нью-Йорке, например, а может быть, просто вообразила, как воображала то, о чем читала; так или иначе, но привиделось ей все очень отчетливо, можно было даже разглядеть лица пассажиров.
   Первой она пригляделась к пожилой негритянке. Усталая, та сидела, откинув голову, лицо ее обвисло мягкими складками во все стороны от лоснящейся, натянутой переносицы. Веки опущены, пальцы переплетены, рабочие туфли стоптаны наружу. На коленях бумажный пакет, весь мятый — видно, она уже много раз возила в нем что-то домой. Ни газеты, ни книги у нее с собой не было. Если она когда что и читала, то разве, может быть, Библию. В наши дни встречаются люди, главным образом молодые, которые Библию не читают: говорят, что она закрепощает женщин, вроде вот этой... Неизвестно, откуда у нее взялась странная мысль, что эту старую негритянку зовут Салли. Надо же такое!.. Трудно сказать, возможно (торопились ее мысли), Библия и вправду порабощает бедных и угнетенных, например женщин, склоняя их к покорности, но она, Салли Эббот, не верит в это. Уж кто-кто, а она — настоящая христианка, хоть, может, это и звучит нескромно, она — не раба. Есть, конечно, такие вещи, с которыми приходится мириться и не хныкать, старость, например. Но что до человеческой тирании... Салли Эббот, улыбаясь и крепко закрыв глаза, разглядывала пожилую негритянку. Замученная заботами о семье, бедностью, неуверенностью, своей грузной плотью, она все равно не поджала хвост, не скисла. Может при случае так сверкнуть черными глазами, может размахнуться и ударить — словами, рукой, шваброй...
   Салли стала разглядывать молодую светлокожую негритянку, которая сидела рядом с толстухой. Не родственница. Красивая девушка, благородная душа, правда, сейчас как будто бы встревожена чем-то, может быть, раздосадована или испугана. На ней хорошее коричневое пальто, в руках коричневая кожаная сумка, и дома у нее, наверное, хорошие книги, романы в переводе с французского, стихи Ленгстона Хьюза, пожалуй, биографии, а также пластинки, гравюры... Лицо ее застыло, все мысли скрыты. И руки в коричневых перчатках тоже застыли. Салли вдруг поняла, что эта девушка — Перл Уилсон, из романа.
   Но она не захотела прекращать эту игру со своим воображением оттого только, что воображение сыграло с ней такую шутку. Она надавила пальцами на веки — перед закрытыми глазами пошли цветные круги, и появился новый образ. Позади двух женщин сидел... раввин с густой всклокоченной бородой. Салли улыбнулась — ей было приятно его видеть, — но, помня свою цель, не стала на нем задерживаться: он, понятное дело, не будет тратить время на такую книжку.
   За ним сидит девчонка более или менее деревенского типа, кожа на лице нечистая, одета в дешевое сине-фиолетовое пальтецо, во рту жевательная резинка, а в толстых, куцых, с расплющенными кончиками пальцах — романчик в бумажной обложке. Но это что-то про медсестру, разглядела Салли, какая-то глупая чепуха, от которой какой уж там вред — не больше чем от обычных девичьих мечтаний или от кружки горячего молока, ну разве что из-за этой книжонки она когда-нибудь вздумает пилить мужа (если сподобится выйти замуж), безобидного работягу вроде племянника, мистера Нуля, потому что, видите ли, где ему до главного героя — доктора, который любит медсестру Дженнифер.
   Еще там сидит еврейская девушка, с сильным насморком, застенчивая и слегка усатая, на носу очки, за толстыми стеклами увеличенные красные глаза, а с плеча свисает потертая плетеная сумка, и из нее между институтскими учебниками выглядывает русский роман. Рядом с нею — мужчина в поношенном плаще. У него большой, с глубокими ноздрями нос и маленькие глазки, на голове черная шляпа, за фиолетовую ленту вставлено перышко. Руки он засунул глубоко в карманы плаща, Салли даже подумала на минутку, что он сейчас обнажится. С отвращением и любопытством она следила за ним, но он ничего не делал, просто сидел и враждебно, как лавочник, смотрел перед собой на большие уши раввина, а потом повернул голову и подозрительно, будто воришка у прилавка, стал разглядывать улицу за окном.