- Потому что никто не покупал.
   - Тем лучше для старика.
   - Нет, для него это было не лучше. Отец говорит, что его это огорчало. Его звали Суизин.
   - Сногсшибательное имя!
   - А вы знаете, что мы не приближаемся, а удаляемся? Река, как-никак, течет.
   - Великолепно! - воскликнул Монт, рассеянно погружая в воду весла. Приятно встретить остроумную девушку.
   - Еще приятнее встретить просто умного молодого человека.
   Монт поднял руку, точно собираясь выдрать себя за волосы.
   - Осторожней! - вскричала Флер. - Весло!
   - Ничего. Весло пускай висит.
   - Вы намерены грести или нет? - строго проговорила Флер. - Я хочу домой.
   - Но когда вы попадете домой, я вас больше не увижу сегодня. Fini [17], как сказала француженка, прыгнув в кровать по окончании молитвы. Неужели вы не благословляете судьбу, что она дала вам француженку мать и такое имя, как ваше?
   - Я люблю свое имя, но его мне дал отец. Мать хотела назвать меня Маргаритой.
   - Что, конечно, было бы абсурдно. С вашего разрешения я буду звать вас Ф. Ф., а вы зовите меня М. М, Согласны? Это в духе современности.
   - Я согласна на что угодно, только бы мне попасть домой.
   Лодку качнуло - Монт слишком глубоко погрузил весло.
   - Фу, какое свинство! - сказал он вместо ответа.
   - Пожалуйста, гребите.
   - Слушаюсь. - Он сделал несколько взмахов веслами, глядя на нее с пламенной скорбью. - Вы же знаете, - воскликнул он, остановившись, - я приехал, чтоб увидеть вас, а не картины вашего отца!
   Флер встала.
   - Если вы не будете грести, я выскочу и поплыву.
   - Честное слово? Тогда мне придется прыгнуть в воду вслед за вами.
   - Мистер Монт, уже поздно, и я устала; прошу вас, доставьте меня на берег немедленно.
   Когда она ступила на пристань в своем саду, гребец встал во весь рост и глядел на нее, схватившись за волосы обеими руками.
   Флер улыбнулась.
   - Не надо! - вскричал неукротимый Монт. - Я знаю, вы хотите сказать: "Сгиньте, проклятые космы!"
   Флер обернулась и помахала ему рукой. "Прощайте, мистер М. М. ", бросила она через плечо и скрылась среди розовых кустов. Она взглянула на свой браслет с часами, потом на окна дома. Странно, дом показался ей необитаемым. Седьмой час! Голуби слетались к своему насесту, я косые лучи солнца, задев голубятню и белоснежные их перья, разбивались о вершины деревьев. Стук бильярдных шаров доносился с веранды, выдавая присутствие Джека Кардигана; тихо шелестел листьями эвкалипт - экстравагантный южанин в этом старом английском саду. Флер поднялась по ступенькам и хотела уже войти в дом, но остановилась, прислушиваясь к голосам из гостиной налево. Мать! И мсье Профон! Сквозь трельяж, отделявший бильярдную от веранды, донеслись слова: "Ну не буду, Аннет!"
   Знает ли отец, что этот господин называет ее мать "Аннет"? Приняв раз и навсегда сторону отца - как дети всегда принимают ту или иную сторону в семье, в которой создались натянутые отношения, - Флер стояла в нерешительности. Говорила ее мать своим тихим, вкрадчивым, металлическим голосом; Флер уловила одно только слово "demain" [18] и ответ Профона: "Прекрасно". Флер нахмурилась. Легкий звук нарушил молчание. Затем голос Профона сказал: "Я пойду немного прогуляюсь".
   Флер бросилась через стеклянную дверь в будуар. Профон вышел из гостиной на веранду и спустился в сад. Снова стук бильярдных шаров, замолкший было, словно нарочно, чтоб она могла услышать и другие звуки. Она встряхнулась, прошла в холл и отворила дверь в гостиную. Мать ее, закинув ногу на ногу, сидела на диване между окнами; ее голова покоилась на подушке, губы были полуоткрыты, веки полуопущены. Она была чрезвычайно красива.
   - А! Это ты, Флер! Отец начал уже беспокоиться.
   - Где он?
   - В своей галерее. Ступай к нему наверх.
   - Что ты делаешь завтра, мама?
   - Завтра? Еду в Лондон с тетей Уинифрид.
   - Так я и думала. Не купишь ли ты мне кстати совсем простенький зонтик?
   - Какого цвета?
   - Зеленый. Гости все, надеюсь, уезжают?
   - Да, все. Ты останешься с отцом, чтоб он не заскучал. Ну, поцелуй меня.
   Флер прошла через всю комнату, наклонилась, приняла поцелуй в лоб и вышла, заметив мимоходом отпечаток тела на диванных подушках в другом углу. Бегом кинулась она наверх.
   Флер отнюдь не была дочерью старого покроя, требующей, чтобы родители подчиняли свою жизнь тем нормам, какие предписывались ей самой. Она притязала на право управлять своею жизнью, но не жизнью других; к тому же в ней уже заработало безошибочное чутье на все, что могло принести ей выгоду. В потревоженной домашней атмосфере у сердца, поставившего ставку на Джона, было больше шансов на выигрыш. Тем не менее, она чувствовала себя оскорбленной, как бывает оскорблен цветок порывом ветра. Если этот человек в самом деле целовал ее мать, то это - это серьезно, и отец должен знать. "Demain", "Прекрасно"! Мать едет завтра в город! Флер зашла в свою спальню и высунулась в окно, чтобы охладить лицо, странно вдруг разгоревшееся. Джон теперь, верно, подходит к станции. Что знает папа о Джоне? Возможно, что все или почти что все.
   - Она переоделась, чтобы казалось, точно она дома уже довольно давно, и побежала наверх, в галерею.
   Сомс все еще упрямо стоял перед холстом Альфреда Стивенса - самой любимой своей картиной. Он не обернулся, когда открылась дверь, но Флер поняла, что он слышал и что он обижен. Она тихо подошла к нему сзади, обняла его за шею и, перегнув голову через его плечо, прижалась щекой к его щеке. Такое вступление всегда приводило к успеху, но на этот раз не привело, и Флер приготовилась к худшему.
   - Явилась наконец, - сказал он каменным голосом.
   - Это все, что дочка услышит от злого отца? - тихонько сказала Флер. И потерлась щекой о его щеку.
   Сомс попробовал покачать головой.
   - Зачем ты заставляла меня так тревожиться, откладывая приезд со дня на день?
   - Дорогой мой, ведь это было совсем невинно.
   - Невинно! Много ты знаешь, что невинно, а что нет, Флер уронила руки.
   - Хорошо, дорогой; в таком случае ты, может быть, объяснишь мне все, как есть. Откровенно и начистоту.
   Она отошла и села на подоконник.
   Ее отец отвернулся от картины и пристально смотрел на носки своих ботинок. Он весь как будто посерел. "У папы изящные маленькие ноги", - подумала Флер, уловив брошенный на нее украдкой взгляд.
   - Ты единственное мое утешение, - сказал вдруг Сомс, - и ты так себя ведешь.
   У Флер забилось сердце.
   - Как, дорогой?
   Опять Сомс бросил на нее беглый взгляд, в котором сквозила, однако, нежность.
   - Ты понимаешь, о чем я говорю, - сказал он. - Я не хочу иметь ничего общего с той ветвью нашей семьи.
   - Да, милый, но я не понимаю, почему я тоже не должна.
   Сомс повернулся на каблуках.
   - Я не вдаюсь в объяснение причин; ты должна мне верить, Флер.
   Тон, которым были сказаны эти слова, произвел на Флер впечатление, но она думала о Джоне и молчала, постукивая каблуком по дубовой обшивке стены. Невольно она приняла модную позу: ноги перекручены, подбородок покоится на согнутой кисти одной руки, другая рука, придавив грудь, поддерживает локоть; в ее теле не оставалось ни одной линии, которая не была бы вывернута, и все-таки оно сохраняло какую-то своеобразную грацию.
   - Мои пожелания были тебе известны, - продолжал Сомс, - и тем не менее ты пробыла там лишних четыре дня.
   И этот мальчик, как я понимаю, провожал тебя сегодня.
   Флер не сводила глаз с его лица.
   - Я тебя ни о чем не спрашиваю, - сказал Сомс, - не допытываюсь о твоих делах.
   Флер встала и склонилась в окно, подперев руками подбородок. Солнце закатилось за деревья, голуби сидели, притихшие, по карнизу голубятни; высоко взлетал стук бильярдных шаров, и слабые лучи света падали на траву из нижнего окна: Джек Кардиган зажег электричество.
   - Тебя успокоит, - вдруг сказала Флер, - если я дам тебе обещание не видеться с ним - ну, скажем, ближайшие шесть недель?
   Она не была подготовлена к странной дрожи в его пустом и ровном голосе.
   - Шесть недель? Шесть лет, шестьдесят лет! Не обольщайся. Флер, не обольщайся напрасно.
   Флер обернулась в тревоге.
   - Папа, что же это такое?
   Сомс подошел к ней так близко, что ему стало видно ее лицо.
   - Скажи, - проговорил он, - ведь это каприз, ведь ты не так глупа, чтобы питать к нему какие-нибудь чувства? Это было бы чересчур!
   Он рассмеялся.
   Флер, никогда не слышавшая у него такого смеха, подумала: "Значит, причина серьезная. О, что же это такое?" И, мягко взяв его под руку, она бросила:
   - Да, конечно, каприз. Только я люблю свои капризы и не люблю твоих, дорогой.
   - Моих! - горько сказал Сомс и отвернулся.
   Свет за окном холодел и стелил по реке как мел белесые отблески. Деревья утратили все веселье окраски. Флер ощутила вдруг голодную тоску по лицу Джона, по его рукам, по его губам: снова чувствовать его губы на своих губах! Крепко прижав руки к груди, она выдавила из горла легкий смешок.
   - О-ля-ля! Маленькая неприятность, как сказал бы Профон. Папа, не люблю я этого человека.
   Она увидела, как он остановился и вынул что-то из внутреннего кармана.
   - Не любишь? Почему?
   - Престо так: каприз!
   - Нет, - сказал Сомс, - не каприз! - он разорвал пополам то, что держал в руке. - Ты права. Я тоже его не люблю!
   - Смотри! - тихо проговорила Флер. - Вот он идет! Ненавижу его ботинки: они у него бесшумные.
   В сумеречном свете двигалась фигура Проспера Профона. Он засунул руки в карманы и тихонько насвистывал в бородку; затем остановился и взглянул на небо, словно говоря: "Я невысокого мнения об этой маленькой луне".
   Флер отошла от окна.
   - Он похож на жирного кота, правда? - прошептала она.
   Громче донесся снизу резкий стук бильярдных шаров, как будто Джек Кардиган перекрыл и кота, и луну, и капризы, и все трагедии своим победным кличем: "От красного в лузу!"
   Мсье Профон снова зашагал, напевая в бородку дразнящий мотив. Откуда это? Ах да - из "Риголетто": "Donna е mobile" [19], Что еще мог он петь? Флер стиснула локоть отца.
   - Рыщет! - шепнула она, когда мсье Профон скрылся за углом дома.
   Унылый час, отделяющий день от ночи, миновал. Вечер настал - тихий, медлительный и теплый; запах боярышника и сирени ластился к чистому воздуху над рекой. Распелся внезапно дрозд. Джон уже в Лондоне; он идет по Хайдпарку, по мосту через Серпантайн, и думает о ней! Легкий шелест за спиною заставил ее обернуться: отец опять рвал в руках бумагу. Флер заметила, что то был чек.
   - Не продам я ему моего Гогэна, - сказал он. - Не понимаю, что в нем находят твоя тетка и Имоджин.
   - Или мама.
   - Мама? - повторил Сомс.
   "Бедный папа! - подумала Флер. - Он никогда не кажется счастливым, по-настоящему счастливым. Я не хотела бы доставлять ему лишние огорчения, но, конечно, придется, когда возвратится Джон. Ладно, на сегодня хватит!"
   - Пойду переоденусь, - сказала она.
   Когда она очутилась одна в своей спальне, ей вздумалось надеть маскарадный костюм. Он был сделан из золотой парчи; золотистые шаровары были туго перехвачены на щиколотках; за плечами висел пажеский плащ; на ногах - золотые туфельки, на голове - шлем с золотыми крылышками; и все - а в особенности шлем - усеяно было золотыми бубенчиками, так что каждый поворот головы сопровождался легким треньканьем. Флер оделась; грустно стало ей, что Джон не может ее видеть; показалось даже обидно, что на нее не смотрит хотя бы тот веселый молодой человек, Майкл Монт. Но прозвучал гонг, и она сошла вниз.
   В гостиной она произвела сенсацию. Уинифрид нашла ее наряд "презабавным". Имоджин была в восхищении. Джек Кардиган объявил костюм "замечательным, очаровательным, умопомрачительным и сногсшибательным". Мсье Профон с улыбкой в глазах сказал: "Славное маленькое платьице!" Мать, очень красивая в черных кружевах, поглядела на нее и ничего не сказала. Осталось только отцу наложить пробу здравого смысла:
   - Зачем ты это надела? Ты пришла не на танцы.
   Флер повернулась на каблучках, и бубенчики затренькали.
   - Каприз!
   Сомс смерил ее внимательным взглядом и, отвернувшись, предложил руку сестре. Джек Кардиган повел ее мать. Проспер Профон - Имоджин. Флер пошла одна, звеня своими бубенчиками.
   "Маленькая луна" вскоре зашла, спустилась майская ночь, мягкая и теплая, окутывая своими красками виноградного цветенья и своими запахами капризы, интриги, страсти, желания и сожаления миллионов мужчин и женщин. Был счастлив Джек Кардиган, похрапывая в белое плечо Имоджин, жизнеспособный, как блоха; или Тимоти в своем "мавзолее", слишком старый для всего на свете, кроме младенческого сна. А многие, многие лежали, не смыкая глаз, или видели сны, и мир дразнил их во сне противоречиями и неполадками.
   Упала роса, и цветы свернулись; паслись на заливных лугах коровы, языком нащупывая невидимую траву; и овцы лежали на меловых холмах неподвижно, словно камни. Фазаны на высоких деревьях в пэнгборнских, лесах, жаворонки в травяных своих гнездах над заброшенной каменоломней близ Уонсдона, ласточки под карнизами дома в Робин-Хилле и лондонские воробьи - все в ласковом безветрии спокойно спали, не видя снов. Мэйфлайская кобыла, верно еще не обжившаяся в новом жилище, почесывалась на своей соломе; и редкие ночные охотники - летучие мыши, совы, бабочки - вылетали, сильные, в теплую тьму; но мозг всей дневной природы погрузился в покой ночи, бесцветный и тихий. Одни только люди, оседлав чудных коньков любви или тревоги, жгли колеблющееся пламя мечты и мысли в эти часы одиночества.
   Флер, склонившись в окно, слышала приглушенный бой часов в холле двенадцать ударов, слышала мелкий плеск рыбы, внезапный шелест осиновых листьев в порывах ветра, поднимавшегося над рекой, далекий грохот ночного поезда и время от времени слышала звуки, которым в темноте не дашь названия, - мягкие и темные проявления несчетных эмоций человека и зверя, птицы и машины, или, может быть, усопших Форсайтов, Дарти, Кардиганов, затевающих ночную прогулку в тот мир, который некогда был своим для их духов, облеченных в плоть. Но Флер не прислушивалась к этим звукам; дух ее, отнюдь не стремившийся расстаться с телом, летал на быстрых крыльях от вагона железной дороги к боярышнику над плетнем, он тянулся за Джоном, гнался за его запретным образом, за звуком его голоса, который стал для нее табу. И она раздула ноздри, стараясь воссоздать - из полуночных речных ароматов то мгновение, когда рука Джона проскользнула между цветком боярышника и ее щекой. Долго в причудливом наряде сидела она на окне, готовая в своей отваге спалить крылья о свечу жизни, - между тем как мотыльки, рвущиеся к лампе на ее туалетном столе, крылом задевали ее щеку, не зная, что в доме Форсайта не бывает открытого огня. Но под конец даже ее стало клонить ко сну, и, забыв о своих колокольчиках, она проворно спрыгнула с подоконника.
   В открытое окно своей комнаты, смежной со спальней Аннет, Сомс, тоже не спавший, услышал их тонкое легкое треньканье - звон, какой могли бы производить звезды или падающая с цветка роса, если б можно было слышать подобные звуки.
   "Каприз! - подумал Сомс. - Нет, не могу рассказать. Она своенравная. Что мне делать? Флер!"
   Далеко за полночь он лежал без сна и думал свою думу.
   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
   I
   МАТЬ И СЫН
   Сказать, что Джон Форсайт сопровождал мать в Испанию неохотно, было бы не совсем точно. Он шел, как благонравная собака пошла бы на прогулку со своей хозяйкой, оставляя на дорожке облюбованную баранью кость. Он шел, оглядываясь на кость. Форсайты, если отнять у них баранью кость, обычно дуются. Но дуться было не в характере Джона. Он боготворил свою мать, и, как-никак, это было его первое путешествие. Италия превратилась в Испанию совсем легко - он только сказал: "Поедем лучше в Испанию, мама; в Италии ты бывала много раз; мне хотелось бы, чтобы мы оба увидели что-то новое".
   В нем уживалась с наивностью хитрость. Он ни на минуту не забывал, что намерен свести намеченные два месяца к шести неделям, а потому не должен показывать виду, что ему этого хочется. Для человека, оставившего на дороге столь лакомую кость, одержимого столь навязчивой идеей, он оказался, право, неплохим товарищем по путешествию: не спорил о том, куда и когда ехать, был глубоко равнодушен к еде и вполне отдавал должное стране, такой чуждой для большинства путешественников-англичан. Флер проявила глубокую мудрость, отказавшись ему писать: в каждое новое место он приезжал без жара и надежды и мог сосредоточить все свое внимание на ослах, на перезвоне колоколов, на священниках, патио, нищих, детях, на горластых петухах, на сомбреро, живых изгородях из кактуса, на старых белых горных деревнях, на козах и оливках, на зеленеющих равнинах, певчих птицах в крошечных клетках, на продавцах воды, закатах, дынях, мулах, на больших церквах и картинах и курящихся желто-серых горах чарующего края.
   Уже наступила летняя жара, и мать с сыном наслаждались отсутствием соотечественников: Джон, в чьих жилах, насколько ему было известно, не текло ни единой капли неанглийской крови, часто чувствовал себя глубоко несчастным в присутствии земляков. Ему казалось, что они дельны и разумны и что у них более практический подход к вещам, чем у него самого. Он признался матери, что чувствует себя крайне необщественным животным так приятно уйти от всех, кто может разговаривать о том, о чем принято разговаривать между людьми. Ирэн ответила просто:
   - Да, Джон, я тебя понимаю.
   Одиночество дало ему несравненный случаи оценить то, что редко понимают сыновья: полноту материнской любви. Сознание, что он должен что-то скрывать от нее, несомненно делало его преувеличенно чувствительным; а знакомство с южанами заставляло больше прежнего восхищаться самым типом ее красоты, которую в Англии постоянно называли испанской; но теперь он узнал, что это не так: красота его матери не была ни английской, ни французской, ни испанской, ни итальянской - она своя, особенная! И, как никогда раньше, оценил он также чуткость своей матери. Он, например, не мог бы сказать, заметила ли она его увлечение фреской Гойи "La Vendimia" и знала ли она, что он возвращался украдкой к этой фреске после завтрака и потом еще раз на следующее утро, чтобы добрых полчаса простоять перед ней во второй и в третий раз. То, конечно, была не Флер, но виноградарша Гойи достаточно на нее походила, чтобы вызвать в сердце мальчика боль, столь милую влюбленным, напоминая то видение, что стояло в ногах его кровати, подняв руку над головой. Держать в кармане открытку с репродукцией этой фрески, постоянно ее вытаскивать и любоваться ею стало для Джона одной из тех дурных привычек, которые рано или поздно открываются глазу наблюдателя, обостренному любовью, страхом или ревностью. А наблюдательность его матери обостряло и то, и другое, и третье. В Гренаде его поймали с поличным. Он сидел на раскаленной от зноя каменной скамье в саду на валу Альгамбры, откуда ему полагалось любоваться видом: он думал, что мать его засмотрелась на горшки с левкоями между стрижеными акациями, как вдруг раздался ее голос:
   - Это твой излюбленный Гойя, Джон?
   Он с некоторым опозданием удержал движение, какое мог бы сделать школьник, пряча шпаргалку, и ответил:
   - Да.
   - Бесспорно, очаровательная вещь. Но я предпочитаю "Quitasol" [20]. Твой отец был бы, верно, без ума от Гойи; вряд ли он его видел, когда ездил в Испанию в девяносто втором году.
   В 1892 году - за девять лет до его рождения! Какова была прежняя жизнь его отца и матери? Если они вправе интересоваться его будущим, то и он вправе интересоваться их прошлым. Он поднял глаза на мать. Но что-то в ее лице - следы трудно прожитой жизни, таинственная печать волнений, опыта и страдания с его неизмеримой глубиной и дорого купленным покоем - обращало любопытство в дерзость. Его мать прожила, должно быть, удивительно интересную жизнь. Она так прекрасна и так... так... Но Джон не умел выразить того, что чувствовал в ней. Он встал и принялся глядеть вниз, на город, на равнину, сплошь покрытую зеленями, на кольцо сверкающих в закатном солнце гор. Жизнь его матери была, как прошлое этого старого мавританского города: наполненное большим содержанием, глубокое, отдаленное; перед нею его собственная жизнь кажется младенцем - безнадежная невинность и неведение! Говорят, в тех горах на западе, что поднимаются прямо из сине-зеленой равнины, как из моря, жили некогда финикияне - темный, странный, таинственный народ - высоко над землей! Жизнь матери была для него такой же тайной, как это финикийское прошлое для города в долине, где кричали петухи и где изо дня в день весело шумели и визжали на улицах дети. Было обидно, что она знает о нем все, а он о ней ничего - только, что она любит его и его отца и что она прекрасна. Ребяческое неведение (он не был даже на войне - даже в этом преимуществе, которым пользуются все и каждый, ему отказано!) умаляло Джона в его собственных глазах.
   В ту ночь с балкона своей спальни он глядел вниз на городские крыши словно соты из янтаря, слоновой кости и золота; а потом долго лежал без сна, прислушиваясь к перекличке часовых после боя часов, и в голове его складывались строки:
   Голос, в ночи звенящий, в сонном и старом испанском
   Городе, потемневшем в свете бледнеющих звезд,
   Что говорит голос - долгий, звонко-тоскливый?
   Просто ли сторож кличет, верный покой суля?
   Просто ли путника песня к лунным лучам летит?
   Нет, влюбленное сердце плачет, лишенное счастья,
   Просто зовет: "Когда?"
   Слово "лишенное" казалось ему холодным и невыразительным, но "не знавшее" было слишком определенно, а никакого другого ритмически сходного слова он не мог подобрать к словам "влюбленное сердце плачет". Был третий час ночи, когда он кончил, и только в четвертом часу он уснул, предварительно прочитав про себя эти стихи не менее двадцати четырех раз. На следующий день он их записал и вложил в одно из тех писем к Флер, которые считал своим долгом настрочить, перед тем как спуститься к завтраку, - это развязывало его и делало более общительным.
   В полдень того же дня, сидя на террасе отеля, Джон внезапно почувствовал тупую боль в затылке, странное ощущение в глазах и тошноту. Солнце слишком горячо приласкало его. Следующие три дня он провел в полумраке и тупом болезненном безразличии ко всему, кроме льда на голове и улыбки матери. А мать не выходила из его комнаты и ни на миг не ослабляла своей бесшумной бдительности, которая казалась Джону ангельской. Но бывали минуты, когда ему делалось нестерпимо жалко самого себя и очень хотелось, чтобы Флер могла его видеть. Несколько раз он страстно прощался в мыслях с нею и с землей, и слезы выступали у него на глазах. Он даже придумал, какую весть пошлет ей через свою мать, которая до смертного часа будет раскаиваться, что замышляла их разлучить, - бедная мама! Однако он не преминул также сообразить, что теперь у него есть законный предлог для скорейшего возвращения домой.
   Каждый вечер в половине седьмого начиналась "гасгача" колоколов: водопадом обрушивался звон, поднимаясь из города в долине и вновь низвергаясь разноголосицей перезвона. Отслушав гасгачу на четвертый день своей болезни, Джон сказал неожиданно:
   - Я хочу назад, в Англию, мама, солнце слишком печет.
   - Хорошо, дорогой. Как только тебе можно будет тронуться в путь.
   Джону сразу сделалось лучше - и гнусней на душе.
   Прошло пять недель со дня их отъезда из Лондона, когда они пустились в обратную дорогу. Мыслям Джона вернулась их былая ясность, только он вынужден был носить широкополую шляпу, под которую мать его подшила в несколько слоев оранжевого и зеленого шелка, и ходил он теперь предпочтительно по теневой стороне. Сейчас, когда долгая борьба скрытности между ними близилась к концу, Джон все тревожней спрашивал себя, замечает ли мать, как ему не терпится скорее вернуться к тому, от чего она его оторвала. Обреченные испанским провидением провести сутки в Мадриде в ожидании поезда, они, естественно, еще раз посетили Прадо. На этот раз Джон с нарочитой небрежностью лишь мимоходом остановился перед "Виноградаршей" Гойи. Теперь, когда он возвращался к Флер, можно было глядеть не так внимательно. Задержалась перед картиной его мать. Она сказала:
   - Лицо и фигура девушки очаровательны.
   Джон выслушал со смущением. Поняла она или нет? Но он лишний раз убедился, что далеко уступает ей и в самообладании и в чуткости. Каким-то своим, интуитивным путем, тайна которого ему была недоступна, она умела нащупывать пульс его мыслей; она знала чутьем, на что он надеется, чего боится и чего желает. Обладая, не в пример большинству своих сверстников, совестью, Джон испытывал чувство отчаянной неловкости и вины. Он хотел, чтобы мать была с ним откровенна, он почти надеялся на открытую борьбу. Но не было ни борьбы, ни откровенности, в упорном молчании ехал он с матерью на север. Так впервые он узнал, насколько лучше, чем мужчина, умеет женщина вести выжидательную игру. В Париже пришлось опять задержаться на денек. Джон совсем приуныл, потому что "денек" растянулся в целых два дня из-за каких-то дел в связи с портнихой; точно его мать, прекрасная во всяком платье, нуждалась в нарядах! Счастливейшей минутой за все их путешествие была для него та, когда он, покидая Францию, ступил на палубу парохода.
   Стоя у борта рука об руку с сыном, Ирэн сказала:
   - Боюсь, наше путешествие не доставило тебе большого удовольствия. Но ты был очень со мною мил.
   Джон украдкой пожал ей руку.
   - О нет, мне было очень хорошо - только под конец подвела голова.
   Теперь, когда путешествие пришло к концу, минувшие недели засветились для Джона неизъяснимой прелестью, он в самом деле испытывал то мучительное наслаждение, которое попробовал передать в стихах о голосе, звенящем в ночи; нечто подобное чувствовал он в раннем детстве, когда жадно слушал Шопена и хотелось плакать. Он удивлялся, почему не может сказать ей так же просто, как она ему: "Ты была очень со мною мила". Не странно ли, что так трудно быть ласковым и естественным? Он сказал взамен: