— Пока — верно, — сказал генерал, — но в дальнейшем предвижу невыносимую отсебятину, — директив-то ведь нет… Хоть что хошь, а нет их, директивушек…
   — Отсебятину позволяю себе не только я, ваше высокопревосходительство. Бой за укрепленную полосу — это прорыв. Что отсюда следует? Первую полосу надо так укреплять, чтобы времени, которое уйдет на ее прорыв противником, хватило для возведения в тылу атакованного участка другой такой же полосы…
   — Второй?
   — Никак нет…
   — Третьей?
   — Никак нет…
   — А какой же?
   — Четвертой, ваше высокопревосходительство. Но — не двадцатой… Идет позиционная война. Задача полевой фортификации — в активной обороне. Решается эта задача у нас скверно. Чем? Фортификационные формы и средства борьбы не совпадают… Все расползается. И вот — опоздания, и вот — инженерные сооружения почти не влияют на ход операций. Ведь это смешно: с одной стороны, кратчайшие сроки, гигантские объемы работ, а с другой — ручной способ…
   — Как же надо, господин профессор?
   — Для отрывки окопов, ходов сообщения, котлованов под убежища… машины…
   — Здорово!
   — Да, это было бы здорово, ваше высокопревосходительство! Пока фронт еще не окончательно расшатался, надо поддерживать бойцов на передовых позициях и в ближайшем тылу. А мы? Чуть ли не под Киевом готовим сеть позиций. Сможем мы их когда-нибудь закончить? Нет. Сможем использовать? Едва ли. Ошибки японской войны повторяются… Рок! На сотни верст в глубину тыл забит позициями. Им отдаются силы и средства, вырванные из боя. Оборона передовых позиций — под удар. Полосы превращаются в полоски… Системы — нет… Лишь бы фронтом на запад… Словом…
   — Что?
   — Форльтификационная лапша, ваше высокопрльевосходительство.
* * *
   Было около двух часов ночи, но Карбышев еще не спал. Он повертывался на своей походной койке и невольно прислушивался к шорохам, доносившимся из генеральского кабинета. И Опимахов не спал. Железная кровать жалобно дребезжала под его длинным телом. Он вздыхал, шептал что-то, зевал протяжно и гулко и, наконец, поднялся с кровати. Туфли его медленно зашлепали к выходу из кабинета — он шел к Карбышеву…
   Генерал кряхтел, почесывая под широкой рубахой тощую волосатую грудь.
   — Не спится. Погода что-то засеверила… Не от того ль? Дай, думаю, проверю, как он… То есть вы… Волчья подвывка, не слыхали? Охотники знают, что это такое… Лежите, лежите! А я… здесь…
   Опимахов пристроился на койне, сбоку, продолжая кряхтеть и вытягивать хрустящие ноги. В этом человеке были какая-то грубоватая солдатская прямота и не лишенная красоты способность к насмешливо-грустной фразе.
   — Как это вы давеча сказали? Фортификационная лапша… Что же? Между нами говоря, так оно и есть. Правильно сказали. Дикие мы люди. Из лесу вышли. Когда же научимся мы воевать? Ведь, собственно, еще в феврале, еще до прорыва на Дунайне, все наши армии по всему фронту перешли к обороне. Уже тогда противник полностью перехватил у нас инициативу. И получилась не фортификационная только, а всеобщая лапша.
   Он долго возился со спичками, и большие черные зрачки его выцветших глаз тревожно блестели над прыгающим огоньком спички.
   — Позиционная война… Это значит, что обходы и охваты почти невозможны. Приходится долбить противника в лоб, где сильнее, где слабее. Искусство проявлять на позиционной войне невозможно. Но и такая война — не шутка и не игрушка. И она требует от своих вождей знания, способностей, опыта. Государь принял верховное командование. Но, дорогой мой, разве годится государь по знаниям, по способностям, по темпераменту, по дряблости своей воли в военные вожди? Нет. Твердо знаю, что нет. И все-таки не могу искоренить в себе восторженную доверчивость. Авось осенит… Это не простая доверчивость, а болезненная. Нельзя верить; известно, что нельзя. А веришь, потому что нельзя и не верить, неудержимо хочется верить. Это доверчивость шизофреническая. Лечиться от нее надо. Какие надежды? На что? Начали войну, имея по девятьсот пятьдесят выстрелов на легкое орудие, — да, да! Начали войну, не имея плана, и сразу превратили ее в кровавую свалку. Ни один солдат, офицер, генерал не понимал своего маневра. Не ставка управляла событиями на фронте, а они бросали ставку из стороны в сторону, как буря бросает ладью. От Вислы до Берлина — пятьсот пятьдесят верст; от Перемышля — Львова — Тарнополя до Берлина — тысяча четыреста. Так нет же, — выбрали самый дальний путь. Поход через Карпаты имел некоторый смысл до капитуляции Перемышля, а потом — ни малейшего. Дело должно было кончиться погромом Третьей армии. Поход через Карпаты — авантюра проигравшегося картежника, который, поставив на мелок целый ряд кушей, идет, очертя голову, ва банк. Как будто нарочно создавали такое положение, выходом из которого могло быть или бесславное отступление, или наступление с явной нехваткой сил и средств. Зато на днях Китченер произнес в палате лордов речь о том, как русский фронт сковал немцев и дал окрепнуть английской армии. Радуйтесь! Да с кого спрашивать? Штабы… Уж лучше не говорить! Это не штабы, а чертово болото какое-то… Все вымазано грязью взаимных похвал, облито помоями лицемерного восхищения. Штабы распоряжаются номерами частей, понятия не имея о том, что представляют собой эти номера и каковы их действительные коэффициенты. Они забыли, что за бумажными номерами — кровь, тысячи жизней и спасение родины. Да и строевые начальники… Что греха таить, не любят они своих войск, не жалеют их, на пехоту глядят, как на пушечное мясо, думают не о деле, а о карьере. Не может водить войска к победам тот, в чьем искусстве, доблести и доброжелательстве не уверены войска. Генералы теряются перед случайностями маневренного боя, понимают только фронтальные удары, до смерти боятся разрыва фронта на стыках между частями, не умеют пользоваться резервами и артиллерией, задачи ставят нечетко, за выполнением своих приказаний не следят. Для таких валяй-генералов тыл, снабжение, зависимость военных операций от подвоза снарядов не существуют. Я не о простой глупости да бездарности говорю, а кое о чем много похуже.
   — О чем же? — спросил Карбышев.
   — О недобросовестности, о преступной воле, о наплевательстве на людскую кровь. Слово даю: за каждый случай карьеризма я бы расстреливал подлецов! Измельчал русский генерал.. Да и не он лишь один. Прапорщик, и тот у нас мельчает! Хороши только солдаты. Они еще дерутся. Но постоянными неудачами надламываются нервы войск. Солдаты уже не верят больше в победу. Упали дух войск, их вера в начальников и в собственные силы. Моральный капитал прошлогодних галицийских побед израсходован до последней полушки. Задор, гордость — все пропало. Что такое падеж лошадей при непосильной работе, — все понимают. А что люди массами сдаются и бегут с полей сражения из-за непосильного нервного напряжения, — этого не понимает никто. Да кому понимать? Правительству? Нет, с нашим составом министерских упряжек ни на какую мало-мальски широкую дорогу не выедешь. Понятия не позволяют. Вы скажете, общество? Что же это за общество: беспочвенные мечтатели наверху, распущенные хищники внизу. А посередине — семипудовые люди, и равнодушие их прямо пропорционально их семипудовости. Дисциплинированность почитается смешным и мещанским качеством, а трудолюбие — признаком ограниченности и бездарности. Сонная одурь какая-то…
   — А Государственная дума? — усмехнулся Карбышев, — а военно-промышленные комитеты?
   — Не смейте меня дразнить! — вспылил Опимахов, — я вам серьезно, а вы… Дума, комитеты — не то кадеты, не то кадетоиды, с самыми сумбурными марсианскими воззрениями на русскую действительность и на русский народ… Худощавый, чахоточный, кашляющий прогресс… Революция слов — ничего больше. А дело в том, что фабриканты рвутся к власти. Правительство неповоротливо, чиновники тупы, денег у военного министерства мало. А у военно-промышленных комитетов все средства в руках. Собрались дельцы и хапуги со сноровкой к хозяйственным оборотам, энергии хоть отбавляй, знают, чего хотят: головы — на плечах, а в карманах — миллиарды. Начали забивать правительство. О России-то они и не думают. Им другое нужно — показать, что они сделать могут. И показывают. Но не все. Выгоду прячут. Без выгоды для себя они ведь не могут. Миллионные заказы хватают, а у них и материалов-то нет, лишь бы на авансы обернуться. Заводы свои государству втридорога продают, благодетели… Значит, руки греют на миллионах, да еще и политическую репутацию наживают. Они, вишь, спасители России. А они не спасители, а прохвосты… Правительство струсило — бежит позади, подлаживается, шею под топор подставляет… А Гучков с компанией… Рябушинские, Второвы… сукины дети…
   От ярости Опимахов начал задыхаться.
   — Как же быть, ваше высокопревосходительство? — спросил Карбышев.
   — А я откуда знаю, капитан? Мы с вами видели порт-артурские безобразия. Теперь видим, как гибнут наши крепости, и многое другое. Режим давно уже не Умеет защищать себя. Я вам это говорю, а вы умной своей головой размышляете: если, мол, фортификация у нас — лапша и ни к черту не годится, то и всему режиму цена — грош; если режим не в силах защищать себя, значит, он осужден. Так; что ли?
   Карбышев молчал.
   — А я вам, молодой человек, скажу: вот это как раз вздор!
   — Почему?
   — Я верующий человек, а не спирит или атеист, вроде вас.
   Карбышев хотел сказать, что он никогда спиритом не был, но вспомнил свою дальневосточную историю и счел за благо промолчать. История относилась к девятьсот шестому году, когда он чуть было не попал под суд общества офицеров по обвинению в политической агитации среди солдат. Агитации никакой не было, а известный недостаток лицемерия в разговорах с нижними чинами действительно был. И вот, спасаясь от суда, Карбышев вышел тогда из армии в запас, с год околачивался во Владивостоке на частных чертежных работах, а потом, когда дело несколько притихло, вернулся на военную службу и поехал держать экзамены в академию. Не было сомнения, Опимахов имел какие-то смутные понятия обо всем этом. Смутности его понятий соответствовало туманное слово «спиритизм». Карбышеву совершенно не хотелось ни напоминать генералу о прошлом, ни содействовать точности его выражений, и он смолчал.
   — Я, капитан, верю ни в какую-нибудь слепую, безликую судьбу, а в бога. Вижу, знаю, что плохо, а рук не складываю. Тружусь, исполняю долг. Надлежит России пасть для того, чтобы бог поднял ее из бездны, восстановил во всем блеске…
   — В блеске чего?
   — Народной души!
   — Вы верите, ваше высокопревосходительство, в блеск народной души?
   — Верю! Без этой веры я бы и жить не мог, и не стал бы жить. Только эта вера меня и подкрепляет. Я ведь простой человек, и народная жизнь не чужая мне. Генеральство мне чужей, чем народная жизнь. Ропщет народ, недоволен, — знаю, чую, понимаю, почему ропщет, чем недоволен. Народ — наше зеркало. Боюсь народа, как урод — зеркала, ей-богу! Крах… крах… Все самое дорогое, самое нужное — на льду. Вся жизнь — на льду.
   — Как на льду?
   — Да. Пока заморожено, держится. Но придет весна — и провалится в преисподню. А под весной, знаете, что я в виду имею?
   — Что?
   — Революцию, — хриплым шепотом сказал генерал, — в огне, в пороховом дыму зреет новая русская революция. Сижу и жду, когда все начнет валиться, кувыркаться, нырять на дно. Потому и по ночам не сплю, — все жду… Умереть готовлюсь — юркнуть в темноту и скрыться…
* * *
   На следующий день Карбышев явился к Опимахову и сказал:
   — Ваше высокопревосходительство, прошу согласия на перевод в пехоту.
   — Подайте рапорт и ждите, — сухо отозвался генерал.
   — Долго?
   — И по пяти лет ждут.
   Несколько минут в кабинете было совершенно тихо.
   — Почему надумали?
   — Еще в Маньчжурии я начал разочаровываться в своей специальности, ваше высокопревосходительство. А теперь разрыв между теорией и практикой чрезвычайно обострился.
   — Гм! В рапорте об этом упоминать нельзя! Гм! Намеренье дельное и последовательное. Куда же? Наверно, в Восьмую?
   — Так точно.
   — К «берейтору…»[17] Меня на «лошадиную морду» меняете. Д-да… Но вообще — понимаю. Т-так-с! Написали?
   Опимахов прочитал рапорт, перевернул его и на чистой стороне листка вывел ровные строчки телеграфного текста: «Командующему Восьмой армией. Военный инженер капитан Карбышев желая продолжать службу пехоте просит прикомандирования 312 Васильковскому полку. Прошу уведомить согласии».
   — Так?
   — Благодарю, ваше высокопревосходительство.
   — А насчет девицы, о которой вы мне докладывали, я распоряжусь: сестрой в шестую военно-рабочую дружину. Только…
   — Что прикажете, ваше высокопревосходительство?
   — Нечего мне вам приказывать. Только… Не советую жениться, капитан, — глупо! И заметьте: в жизни есть множество вещей, которые гораздо больнее, чем какая-то там незавершенная любовь! Уж это — как дважды два.
   Карбышев коротко и негромко засмеялся. Но когда Опимахов поднял на него глаза, он уже был серьезен.
   — А для вас и дважды два не закон? Еще никто никогда не отрицал…
   — Да, наверно, потому, ваше высокопревосходительство, и не отрицали, что не были в этом заинтересованы…
   — Что? Ах, вы… Спиноза!
* * *
   Землянки строились так: укладывались на двух рядах стоек насадки, перекрывались бревнами и сверху обсыпались землей на аршин. У входа в землянку — ружья в козлах. Внутри, на полу, пышно настлана солома — хоть сейчас спать ложись. А спалось в резерве сладко. Это было время, когда все армии Юго-Западного фронта изо всех сил трудились над укреплением и совершенствованием своих позиций. Полк, в котором служил Романюта, работал на киевском рубеже. Утренний подъем приходился на пять часов. «Вставай!» — солдаты вскакивали, кряхтя и почесываясь в ожидании чая. В шесть часов дежурный по роте орал: «На занятия!» или: «На работы!» Обедали в двенадцать, почти всегда с недоразумениями. Наседали на кашевара, а он отбивался: «Вы что, бездельники, рано пришли? Не готов обед-то!» Наконец: «На молитву!» Обеды были недурны, но без хлеба, мясные, так как полк получал на каждого нижнего чина по два-три фунта мяса в день. Население продавало скот задешево. «Будя чавкать-то, олух!» После обеда мыли чашки и снова шли или на занятия, или на работу. В пять ужинали. В девять — поверка, и дежурный по роте являлся с рапортом к дежурному по полку. День кончался. Утром же сызнова: «А ну, вставай! Пулей вылетай!»
   Романюта отвык от этой размеренно точной, поневоле заботливой жизни. Сегодня с утра он был на врачебном осмотре, а с обеда до ночи стоял дневальным и зевал, не закрывая рта; завтра принимал полусало для смазки винтовок и стоял на стрельбе старшим махальным; послезавтра на строевых занятиях битый час брал то на караул, то на молитву. Было, впрочем, в новой жизни Романюты одно обстоятельство, которое беспокоило его куда больше временной отвычки от железного распорядка солдатской жизни. Он думал об этом обстоятельстве с волнением и страхом. Собственно не столько думал, сколько всячески старался не думать и бороться со смутным предощущением надвигавшейся беды. Он жестоко боялся встречи с Заусайловым. Однажды Романюта работал в окопе, отделывая с товарищами по отделению крайний козырек. Батальонный командир проходил по верху окопа. Заглянув по дороге нескольким рядовым в подсумки, он. не нашел в них положенного числа патронов и рассвирепел. Усы его запрыгали, глаза округлились и сделались белыми от злости. Заусайлов закричал:
   — Под ружье, мерзавцы!
   Трудно сказать, с чего вдруг налетел на полполковника этот шквал. После перемышльского ранения и ночного происшествия с Романютой, после солдатского оскорбления, оставшегося без ответа, что-то главное, основное в характере Заусайлова треснуло. Случилось то, чего не могла сделать даже потеря жены. Думая о себе, Заусайлов с удивлением говорил: «Шлюпик!
   И больше ничего…» Солдаты толковали о нем: «Вспыльчив, конечно, а уходится, так и в иголку вденешь его». Он жил теперь в каком-то вечном разногласии с самим-собой. «А ведь живу… И хоть бы что!» Он стал мягок с солдатами, нетребователен по службе, равнодушен к начальству и все думал, думал… о чем? Однако нет-нет и поднималось в нем прежнее, настоящее. Тогда налетал на Заусайлова шквал, ломал шарниры всех сдержек характера, яростью заливал мозг. Заусайлов принимался «крошить». Подобное случилось с ним и сейчас. По всем правилам высокого казарменного искусства он громоздил этажи, пирамиды похабной ругани. И, кажется, ничто на свете уже не могло заткнуть извергавший эту ругань фонтан. Он смутно различал: темнеют от гнева солдатские лица. Но от этого лишь все выше поднималась его собственная злость, и брань становилась все ожесточеннее…
   Вдруг оторопелая физиономия Романюты мелькнула в глазах Заусайлова. И опять: невозможно сказать, почему именно так получилось. Мгновенно узнав Романюту, Заусайлов смолк, — в тот же самый момент и так быстро и сразу, словно кто-то взял да и всадил сразмаху в его разорвавшуюся глотку огромный кляп. Кровь горячего стыда выбилась на щеках Заусайлова. Он замер в судороге отчаянной тоски. И очнулся только тогда, когда был уже довольно далеко от того места, где Романюта с товарищами отделывал в окопе крайний козырек…
   — Нахряскал языком-то, — заговорили солдаты, — мастер молитвы читать… Эка сволочь!
   — Это он на тебе, Романюта, поперхнулся…
   Романюта был красен и дрожал.
   — Кабы слышал немецкий кайзер, премного был бы батальонному нашему обязан, ей-ей!
   Вот и надвинулась на Романюту неизбывная беда. По крайней мере сам он нисколько в этом не сомневался…
   …Жена писала: стоит в селе многое множество солдат; пособия прибавили; шурина Леончика взяли на окопы и еще немало побрали народу; Самусь, по слухам, в плен попал, а лен продали по семи рублей восемнадцати копеек за пуд. Никогда бы раньше не поверил Романюта, что такое интересное письмо от жены может пройти через его душу, не затронув в ней ни одной струны. Каждый день происходило или с самим Романютой, или возле него что-нибудь, отчего в другое время было бы солдатским языкам работы на неделю. То выдали очки и маски от удушливых газов. То распределили по взводам хлеб, сухари и мыло. То получил Романюта свое жалованье — девяносто копеек, на табак восемьдесят шесть, да рубль пятьдесят за георгиевскую медаль. Все это раньше казалось бы значительным, важным. А теперь и оно было ничем и незаметно проходило мимо. Романюта был честный, умный солдат, серьезен и весел, всегда и везде на месте. И он понимал: никому не известное, но страшное дело лежит между ним и батальонным. Тогда, перед самым лицом смерти, дело это было просто и естественно; а теперь, перед лицом жизни, службы и жестокого закона, оно выглядело совсем, совсем иначе. Дело пока лежало, но оно не могло лежать — ему предстояло подняться. Конечно, его поднимет не Романюта. Легче умереть Романюте, чем обмолвиться о нем хоть единым словом. Но ведь у батальонного на этот счет свои, офицерские, мысли. Что за мысли — известно. И ведь не может батальонный того знать, молчит или болтает Романюта? Стало быть… Стало быть… Иногда Романюте казалось, что все его спасенье как раз в том, чтобы взять да и сказать о страшном перемышльском деле. Сказать? Кому? Романюта по натуре был из тех простых и хороших людей, которые усердно ищут в жизни тепла и, найдя, готовы идти за ним до последнего. Такое тепло недавно повстречалось Романюте. И вот, додумавшись до главного, он уже без колебаний и сомнений бросился к «сестрице» Лидии Васильевне и, ровно ни в чем не потаившись, рассказал ей все. Закрыв лицо руками и раскачиваясь, как бурят на молитве, он шептал:
   — Пропал я, сестрица, пропал!
   Лидия Васильевна взволновалась до слез.
   — Ужас! Какой ужас! — повторяла она.
   И вдруг, остановив на нем свои добрые серые глаза, не то кого-то спросила, не то сама ответила на чей-то вопрос:
   — Погодите! А Дмитрий Михайлович-то на что?..
   …Если встреча с Заусайловым отчаянно испугала Романюту, то встреча с Романютой совершенно сразила Заусайлова. Весь день он не находил себе места ни на земляных работах, ни на занятиях с маршевиками, ни дома. А вечером отправился в Шандеровку и очень обрадовался, застав дома Карбышева, который только что вернулся из поездки в Бердичев. У Заусайлова был такой вид, как будто он пришел по важному делу, не терпящему ни малейшего отлагательства. Лицо его имело самое решительное выражение. Глаза смотрели строго до торжественности. Он быстрыми, порывистыми движениями разводил в стороны свои длинные усы. Карбышев подумал: «Неужели опять какая-нибудь пакость, вроде той, — со Жмуркиным?..»
   — Дмитрий Михайлович! — начал Заусайлов, садясь на скамейку у рукомойника, — я к вам с таким разговором, которого, может быть, еще ни разу в жизни не вел.
   «Так и есть», — подумал Карбышев и, как всегда в подобных случаях, соприкоснувшись с опасностью, сознание его насторожилось, мысль заострилась, и весь он сжался в готовности отбить удар. Но Заусайлов намеревался говорить только о своем несчастном деле. Когда он шел к Карбышеву, твердость и решительность шагали впереди него. Один лишь Карбышев мог бы вывести его на свет из глубокого подполья. Правда, для этого требовалась полная откровенность. Но Заусайлов уже отважился на откровенность. Больше того, сн уже заговорил, чтобы сказать все, все… Но в этот самый последний момент решительность его поколебалась. Стыд нахлынул и затопил его душу. Язык перестал быть послушным, и Заусайлов сказал то, о чем меньше всего думал:
   — Людей на укомплектование прибывает много. А вооружать их нечем.
   — К чему вы это? — сердито спросил Карбышев.
   — К чему? Посоветуйте: ничему не обучаются, а щи и кашу уплетают за обе щеки… Дмитрий Михайлович?
   — Что?
   — Чем все это кончится?
   Карбышев не хотел и не мог тянуть эту канитель. Он быстро обежал горницу и остановился у окна.
   — Думаю, что позор нынешнего лета даром не пройдет.
   — Революция?
   Вдруг Заусайлов с остервенением ударил себя по лицу — раз, раз, еще раз.
   — Вот мне!.. Вот… — в бешенстве приговаривал он, бледный, судорожно прикусив побелевшую губу, — за Россию… За себя.. Вот! Вот!
   И он заревел зверем, ухватив себя за волосы.
* * *
   Лидия Васильевна хозяйничала на питательном пункте военно-рабочей дружины: пробовала пищу, наблюдала за чистотой столов и посуды, за порядком во время обедов и чаепитий. У нее были также и обязанности по околотку. Называлась она медицинской сестрой и несколько конфузилась своей роли на пункте. Но уже на таких условиях зачислил ее Земгор, по рекомендации генерала Опимахова, на службу. Во всяком случае она была теперь сестрой. Оставалось дотянуться до фронта. В характере Лидии Васильевны были точность и исполнительность. Именно из таких девушек выходят образцовые жены и матери, отдающие все свои способности и силы исполнению раз навсегда принятого на себя долга. И на питательном пункте все делалось строго так, как полагалось и требовалось. Перед обедом рабочие выстраивались без шапок вдоль столов, и старший читал: «Очи всех на тя, господи, уповают…» А Лидия Васильевна уже распоряжалась подноской пищи. Рабочие пели складно, звонкими, сильными голосами, и слова молитвы далеко разносились по полю, покрытому копнами давно собранного хлеба. У одной из таких копен стоял генерал Опимахов и с восхищенным лицом слушал пение. Подобно иконкам на лазаретных стенах, оно трогало и радовало его душу.
   — А? — спрашивал он стоявших возле него офицеров, — а?..
   Офицеры козыряли, не зная, что ответить.
   — Время, господа, на стороне того, кто умеет употреблять его с пользой для себя. Думайте, господа, почаще о боге… о боге!..
   И он пошел к столам, где уже рассаживались рабочие.
   — Здравствуйте, сестрица, — говорил он Лидии Васильевне, — все прекрасно, все у вас прекрасно…
   Вдруг ему бросились в глаза ее изящная тоненькая фигурка, зарумяненное удовольствием лицо, свежий рот, ясный и чистый взгляд. Он ухватил Карбышева за рукав и придвинул к себе. Потом наклонился к его уху.
   — Если уж непременно хотите жениться, вот вам жена, капитан!
   Он засмеялся громким и густым басом. Карбышев тоже усмехнулся, но скупо — летучей улыбкой, от которой почти не меняется выражение лица.
   — Как ваша фамилия, милая барышня? — осведомился генерал у сестры, — что? Опацкая? Гм!..
   Он опять посмотрел на Карбышева. И опять не увидел ничего, что имело бы отношение к его, генеральскому, сватовству. «Кремешок!» — подумал он о капитане, а вслух сказал:
   — Странно!
   И двинулся с пункта к грудам земли и бревен, — туда, где возводились рубежи.

Глава девятая

   «Беспорядки» на Путиловском заводе начались еще в сентябре прошлого, пятнадцатого года и с тех пор почти не прекращались. В сентябре на заводе работало двадцать пять тысяч человек; его годовая прибыль официально определялась в двенадцать миллионов рублей. Видимым местом, из которого рождались «беспорядки „, была больничная касса — постоянный пункт явок, встреч и нелегальных собраний. Партийные документы хранились здесь в папках с так называемыми „увечными“ делами; прокламации Петербургского комитета — между страницами выпусков в годовых комплектах журнала „Вопросы страхования“. Арест нескольких рабочих и сотрудников больничной кассы сейчас же вызвал протест: забастовала лафетносборочная мастерская. Затем у часовни собрался митинг. Собираться на митинги у часовни было традицией путиловцев, — светлый дым революционных воспоминаний густо окутывал эту часовню, вился над ней. как знамя, и звал к борьбе. Решили: бастовать! На спинах штрейкбрехеров белели меловые отпечатки честных рабочих ладоней. По этому признаку мерзавцев брали в кулачий оборот. К вечеру бастовали девятнадцать тысяч человек. Требовали вернуть из ссылки бадаевцев и освободить арестованных по делу больничной кассы. Правление Путиловского завода объявило локаут. Тогда в Петрограде забастовали семьдесят тысяч человек. Вскоре на Путиловский прибыли инспектора от Особого совещания по обороне государства — генерал и полковник. И война потянулась, то тлея в репрессиях, то вспыхивая в протестах. Неустойчивая тишина гулко взрывалась революционными речами на новых выборах в больничную кассу, итальянскими, всякими другими забастовками. Что ни вечер, по переулкам в глухоте заставных тупиков звенели ребячьи голоса: „На Путиловском завтра опять забастовка! Слуша-ай!“ Так шло месяцев пять, до февраля, когда путиловцы отгуляли «сухую“ масленицу.