— Эх, напрасно, Дмитрий Михайлович, поскромничали…
   Карбышев рассмеялся и похлопал наивного молодого человека по плечу маленькой, но сильной рукой.
   — Думаете, напрасно? Очень может быть. За скромность редко уважают, чаще бранят. Впрочем, все зависит от умения быть скромным.
   — Извините, Дмитрий Михайлович, — сконфузился молодой преподаватель, чувствуя что-то неладное в карбышевских словах, — я никак не хотел…
   Скромность Карбышева, о которой он только что говорил, представлялась ему до этой минуты чем-то вроде слабоволия беспартийного одиночки. Но тут вдруг он понял, как глупо так думать о Карбышеве и как должны быть далеки от этакой скромности действительные побуждения этого непрерывно идущего вперед человека. Преподаватель очень смутился и замолчал. Он попрежнему не знал, почему именно уклонился Карбышев от назначения. Но если причиной и была скромность, то не уважать этой «скромности» было во всяком случае невозможно…
* * *
   Чижи летали по комнатам карбышевской квартиры. Желто-зеленые комочки сидели на буфете, на рамах картин и весело перекликались «чижиным» писком. Несколько смельчаков обрабатывали миску с кресс-салатом, которая стояла на письменном столе в кабинете Карбышева. Эти смельчаки не пищали и не пели. Их коротенькие цепкие коготки мелко постукивали по краю глиняной миски, глазки сверкали, шейки раздувались и тонкие клювики беспрерывно ныряли в салат. Разводчиками чижиного царства в квартире были маленький Алеша и отец. Началось с того, что Алеша повесил у окна клетку с птицей. Дмитрий Михайлович увидел и возмутился.
   — Ребенок сошел с ума… Да разве это возможно?
   — Почему?
   — Потому что нельзя держать живые существа в неволе!
   Клетка висела до выходного дня. В воскресенье Дмитрий Михайлович куда-то уехал и вернулся домой в пыли, усталый, но веселый и довольный. За ним тащили березу в большой кадке.
   — Это что такое? — изумилась Лидия Васильевна.
   — Купил в «Соколе», мать. Из тамошних оранжерей.
   — Для чего?
   — Для птиц. Теперь им будет хорошо. Пусть летают…
   Лидия Васильевна в ужасе упала в кресло. Ляля хохотала. Таня прыгала и танцевала. Алеша кинулся на шею к отцу. Так это началось. И теперь чижи царствовали в карбышевской квартире. Смельчаки трепали на столе кресс-салат, а Карбышев и Якимах рылись в бумагах…
   …Переехав недавно в новое гигантское здание на Девичьем Поле, Академия Фрунзе широко и удобно разместилась в нем. Слушатели уже не теснились здесь за ученическими партами; ряды скамеек уступами поднимались к потолку. Прошлое круто меняло вид. Но в отношениях между Карбышевым и Якимахом оно оставалось прежним. Все так же, как и раньше, передавал Карбышев своему выученику новые разработки, неотрывно следя за тем, чтобы преподавание военно-инженерного дела в Академии Фрунзе ни на градус не падало с той методической высоты, находясь на которой, оно было оставлено Якимаху. Он просмотрел тезисы лекции и сказал:
   — Погоди, постой, Лев Толстой! Мысль ваша, Петя, хороша, коренная мысль. Но выражена она плохо. Ее надо обточить, обжать. Надо ее так словесно обработать, чтобы могла она из вас вылететь, как стрела из лука…
   — Да уж я бился, бился…
   — А вот попробуем.
   И он пускался отыскивать формулу. Якимах нервно обтирал с лица горячий пот. В таких случаях упрямство все чаще начинало поднимать в нем пока еще неслышный голос, а самолюбие, видимо, страдать. Нужное слово находилось не скоро, но оно обязательно находилось, — строгое, точное, ясное, сильное, образное, — такое, что его хотелось тронуть рукой.
   — А вы говорите, нет слова… Чепуха! Если есть, Петя, мысль, то и слово всегда сыщется. Разум непременно возьмет свое. Но только не птичьим полетом, а трудом и усилием. Да!
* * *
   Статья Якимаха называлась: «Инженерные уроки Испанской войны». Автор начинал статью текстом корреспонденции с фронта: «Теперь никого не надо здесь агитировать в необходимости фортификации. Война научила каждого быть самому себе сапером. На лопаты смотрят с завистью, просят их взаймы, в очередь. Всякий, кому надо оставаться в поле на одном месте более часа, уже косит глазами вокруг: нет ли дырок и щелей в земле. Если нет, начинает рыть лопатой, скрести навахой (длинный нож), царапать алюминиевой миской; у некоторых миска с краю наточена как лезвие. Копать землю — теперь здесь никто не считает потерей времени…» Дальше Якимах писал от себя: «Иначе и быть не может на таком театре войны, где горы и каменные строения встречаются на каждом шагу и с легкостью могут быть приспособлены к обороне. Отсюда — беспрерывное самоокапывание, постоянное усиление легких закрытий для истребителей танков, защитные сетки от ручных гранат — от „карманной артиллерии“ противника…»
   Статья Якимаха была отпечатана только на правых страницах; пустые левые предназначались автором для замечаний Карбышева. Замечаний оказалось не меньше, чем текста в статье. Левые страницы густо чернели под прямыми, ровными строками крупного почерка твердой карбышевской руки. Рецензент спорил с автором по ряду вопросов и доказывал ошибочность его положений множеством аргументов. «Лицо изобилия — щедрость». Рецензент был особенно щедр на доказательства там, где речь шла о новом опыте Испанской войны по части начертания позиций, использования заграждений и укрытия войск в системе обороны. Полагая, что Испания выяснила бесполезность рвов и надолб при отражении танковых атак, Якимах утверждал, будто любой стрелковый окоп, даже специально отрытый, как узкая щель без выносных ячеек, не устоит против танка и будет им непременно раздавлен. Но это была точка зрения танкиста или общевойсковика, а никак не инженера. Карбышев думал иначе. Он считал маленький опыт Испании совершенно недостаточным для таких больших выводов, и, требуя усовершенствований и активного улучшения старых форм, допускал окончательный вывод не иначе, как после самых серьезных испытаний…
   Якимах привык восторгаться резкой смелостью инженерных суждений своего учителя. И сейчас впервые наталкивался на его неожиданную осторожность. Широким захватом зачерпнув новое из испанского опыта, он не без досады ощущал сейчас удерживающее прикосновение Карбышева. «Теория молниеносной войны была проверена на практике в Испании, — писал Якимах, — я имею в виду преследования после Теруэльского сражения и после боев у Альфамбры».
   — Не забегайте, Петя, вперед, — говорил Карбышев, — обождите!
   Якимах засунул статью в портфель.
   — Обожду, — сказал он сумрачно, — привычка вас слушаться — вторая моя натура. Но вот что мне, Дмитрий Михайлович, не ясно. Если, как вы говорите, лицо изобилия — щедрость, то почему бы вам самому не выступить со статьей об опыте Испанской войны? У меня не удалось. А почему вы молчите?
   — Милый Петя! Да уж это вы не с обиды ли? Ей-богу, напрасно! Без критики и самокритики нет ни движения вперед, ни развития, ни свежего воздуха, ни полного вздоха. Писать? А когда мне писать? Состою в семнадцати комиссиях, в десяти — председательствую. И самая главная — жилищно-бытовая по дому…
   Карбышев весело смеялся.
   — Обиды нет никакой, — досадливо буркнул Якимах, — но и спросил я вас без шутки.
   Карбышев перестал смеяться. Он серьезно посмотрел в непритворно смущенное лицо Якимаха, в его круглые голубоватые глаза и сказал без тени улыбки:
   — Написано пером — не вырубишь топором. Сто раз примерь, но не ошибайся ни разу. И в особенности, Петя, нельзя ошибаться мне. Почему? Скоро узнаете. Испанская война — не способ проверки. Другого пока нет. Вы думаете, что смелость и осторожность всегда в конфликте? Нисколько. Нужно, Петя, много смелости, чтобы быть осторожным всегда, когда это необходимо…

Глава тридцать шестая

   И в летние, вакационные, месяцы Карбышев не переставал ни на один день быть профессором. Только вместо лекций читал доклады — множество докладов в военных и гражданских организациях. Даже в Доме пионеров и на пионерских слетах выступал с докладами, быстро и ясно говоря о захватывающе интересных вещах и чуть ли не каждое слово подтверждая ссылками на десятки развешанных кругом кафедры схем и чертежей. Принимал и дома. Настоящего отдыха не было, — были полуслужебные дни. Работа захватывала, и казалось, будто и подумать ни о чем, прямо к работе не относившемся, бедный труженик не мог. Однако Елена знала, что это не совсем так.
   Весной Елена кончила десятилетку полной отличницей и ходила по дому радостная и довольная. Бумаги ее уже были сданы в Московский авиационный институт. Она с нетерпением ждала извещения о приеме. Затем предполагалась семейная поездка в Сочи. Когда Елена пробегала мимо отца, он поднимал голову и, как бы вдыхая запах свежести и холодноватой чистоты, которым дышало ее светлое платье, внимательно смотрел на нее. Раза два он сказал при этом:
   — Вот беда, Аленка! Будь ты мальчишкой, отправил бы я тебя в Инженерную академию. А так — что же?
   — Что же? — смеясь, переспросила Елена.
   — Да ведь я-то не виноват, что ты не сын, а дочь!
   Елена смутно догадывалась: отец что-то замыслил.
   Но туманная недосказанность его реплик ее мало беспокоила. Она давно привыкла к этим странностям. И знала, что самые трудные из отцовских загадок в конце концов разгадываются очень просто. Лидия Васильевна ахала:
   — И почему в МАИ так тянут? Уж поскорей бы…
   Всегда так: чем дольше и напряженнее ждут люди, тем внезапнее приходит к ним ожидаемое. Ответ из МАИ пришел в такую минуту, когда о нем и думать забыли. Но главная удивительность заключалась не в том. Институт сообщал, что Елена Карбышева забракована на медицинском осмотре (сердце) и принята быть не может. Отбросив со лба упрямый гребень темных волос, Елена стояла перед отцом в кабинете. В ее опущенной руке дрожала, шелестя тонкими углами, роковая бумага. По смуглым щекам катились блестящие, прозрачные слезы и падали одна за другой на светлое летнее платье.
   — Папа, — шептала она, — что же это, а? Папа?
   Дмитрий Михайлович открыл письменный стол, достал папку и с глубоким вздохом развязал на ней шнурок.
   — Не думал, не думал, цыпленок… Уж и впрямь, как говорится: ехали в Казань, а приехали в Рязань. Ни грело, ни горело, да вдруг и припекло…
   — Не понимаю, — сквозь слезы сказала Елена, — какая Рязань?
   — А вот посмотри сюда.
   Елена заглянула в папку.
   — Видишь? Это копия моего письма товарищу Ворошилову. Это его резолюция. Это мой рапорт прямому начальству. Это — заявление на имя начальника ВИА: «Прошу о принятии дочери моей Елены на морское отделение командного факультета ВИА…» Видишь? Это… Словом, поздравляю: ты принята в ВИА. Хочешь быть моряком?
   Елена выпрямилась. Вихрь самых разных мыслей кружился в ее голове. Одни мысли рождались из сожаления о пропавших надеждах, другие — из переменчивых картин будущего, третьи — из упорства, четвертые — из гордости, пятые — из благодарности к отцу, а все вместе — из удивления и радости. Она хотела все это высказать и уже раскрыла рот. Но сказалось совсем другое.
   — Папа… А как же я буду моряком? Ведь я — девочка…
   Карбышев махнул рукой.
   — Ты? Девочка? Ха-ха-ха! Кто тебе наболтал, что ты девочка? Не верь, Аленка! Ты — совершенно взрослая девица. Можешь сама решать свою судьбу. Можешь мне буркнуть сейчас: «Не хочу в академию! Не пойду!» И будет по-твоему. Но ведь не буркнешь, — я знаю, — потому что… Нет, нет, Аленка! Я не агитирую. Ни-ни…
   И опять Елена собиралась выговорить что-то очень важное и нужное, может быть, даже самое, самое важное и нужное при таких обстоятельствах. И вместо этого, сказала:
   — А мама согласна?
   Карбышев кивнул головой.
   — Твоя мать — сокровище. С другой было бы иначе! Хочешь быть моряком? Я не агитирую… Хочешь?
   — Хочу!
   — Все! Спасибо, Аленка! Если бы ты знала, как я мечтал сделать из тебя инженера… Как давно мечтал… Очень давно, Аленка!
   — С каких же пор? — с любопытством спросила Елена.
   — С тех самых, как ты родилась, — тихо сказал Карбышев и, выйдя из кабинета в столовую, позвал: — Мать! Мать, иди сюда скорее!
   Лидия Васильевна была уже тут.
   — Как решили?
   — Цыпленок хочет быть моряком. Ни о чем больше слушать не желает. Поздравляю, мать! Теперь будем собираться в Сочи…
   Лидия Васильевна произнесла какое-то коротенькое, неслышное слово с восклицанием на конце и медленно опустилась на стул…
   Еще с ранней весны Лига наций превратилась в нечто, очень похожее на Общество поощрения агрессоров и агрессий. Сперва Муссолини вцепился в Абиссинию. Затем как-то совсем неприметно для Лиги наций исчезло проглоченное Гитлером австрийское государство. Потом погибла республиканская Испания. Сентябрь начался «Судетским вопросом», то есть бешеным фашистским натиском на Чехию, а кончился мюнхенской Каноссой[58]; выбирая между позором и войной, Англия выбрала сегодня позор, чтобы завтра в дополнение к нему получить еще и войну[59].
   Вот что делалось на свете, когда Карбышевы вернулись из Сочи в Москву. К этому времени все в семье свыклись с мыслью о том, что Елена — военный человек. И сама она свыклась. В Сочи было много военных инженеров. Все, как один, знали Карбышева и все очень интересовались судьбой его дочери. Судили вкривь и вкось. И от множества таких разговоров, не всегда серьезных, иной раз смахивавших на пустую болтовню, внутреннее решение Елены не только не ослабело, но, наоборот, окрепло и утвердилось. В Москву она приехала совсем не в том настроении, с каким уезжала. Но, когда выяснилось, что через несколько дней первая лекция, все-таки струхнула.
   Сентябрь в том году был во многих отношениях решительным месяцем. Карбышев почти не выпускал газет из рук. В середине сентября Гитлер и Чемберлен встретились в Берхтесгадене и затем подписали соглашение в Мюнхене. В отличие от многих людей из разряда благодушных обывателей, Карбышев придавал этим событиям громадный смысл и говорил о них так, словно они касались самым непосредственным образом его самого, его дела, его семьи. Каким-то странным образом Берхтесгаден и Мюнхен связывались в его представлениях и с судьбой Елены.
   — Чуешь, Аленка, что делается? — спрашивал он дочь. — Выходит, что я прав был…
   Елена так именно и полагала: отец прав. Душа ее трепетала, чудесные мысли толпились в мозгу, и грудь колыхалась от бурных чувств. Настал день первой лекции. Накануне вечером Карбышев подарил дочери военную полевую сумку, набор отточенных карандашей и пачку тетрадей.
   — Без этого в нашем ремесле и шагу не сделаешь…
   В академию он отвез ее сам, но оставил одну на пороге. Она вошла бодро и смело. Мимо нее стремглав бежали туда и сюда молодые военные люди. Многим из них она бросалась в глаза, как что-то непонятное здесь, постороннее и странное. По-мальчишески узкие бедра, тонкая фигура и веселая улыбка на смуглом черноглазом лице… Платье с оборочками, бантик в волосах… Что такое? Откуда? Зачем? Кто-то спросил ее. И, узнав, в чем дело, проводил до аудитории. Первая лекция была на тему о воинском долге. Елена заглянула в аудиторию. Батюшки! Море зеленых спин колыхалось перед ней. «Нет, не войду, — малодушно подумала она и зажмурилась, — ни за что не войду…» В аудитории кто-то громко читал список курса.
   — Карбышева, — услышала Елена и взяла себя в руки.
   Строились в коридоре, и она стала в строй. А затем уже и в класс вошла вместе с другими. За партой она оказалась одна. В этом блистательном одиночестве было что-то не совсем ладное. Оно означало, что никто не захотел к ней подсесть. Так и промелькнула первая лекция в обидных ощущениях пустоты и заброшенности…
   Потом — начертательная геометрия. Елена разложила перед собой карандаши и резинки. Когда закипела работа, стало уже не до обиды, не до грустных чувств одиночества. Елена осмелела и оглянулась. С соседней парты попросили:
   — Можно карандаш?
   Она еще раз оглянулась.
   — Можно резинку?
   После лекции она собирала свои карандаши и резинки. Тугое кольцо зеленых гимнастерок все плотнее сжималось кругом нее. На Елену смотрели, как на чудо.
   — Вы — у нас единственная…
   — Вы — дочь товарища Карбышева?
   — Вы… Вы… Вы…
   От первоначального смущения и конфузной онемелости в Елене не оставалось больше никакого следа. Все это исчезло и заменилось чем-то очень простым и ясным.
   — А все-таки непривычно, что вы девушка, — сказал, краснея, какой-то чудак.
   Его тотчас взяли на смех.
   — Эх, ты, тюха!
   Елена нашлась без малейшего труда:
   — А вы привыкайте, товарищ!
   И она всячески старалась помогать тем, которые привыкали…
* * *
   Прошли времена, когда, выезжая со слушателями на полевые занятия, Карбышев впереди всех прыгал на колесную шину грузовика, перемахивал через борт и мгновенно устраивался в кузове на скамейке между другими. Но не потому прошли эти времена, что было теперь Карбышеву под шестьдесят, — он все еще оставался легким и быстрым, — а совсем по другой причине. Как-то случилось ему присутствовать на загородном ученье. Собирали плоты, наводили мост на поплавках нового типа. Трудно затопляемое имущество подвезли на машинах и сложили на берегу Москва-реки. Обучающихся развели по расчетам.
   — Берись! Вводи вилки! Запри замки!
   Понтонеры показывали, в чем именно состоят приемы. Через двадцать минут — команда:
   — Подавай на воду!
   Имущество подано; переправа действует. А где же Карбышев? До начала маневра он стоял на берегу, там, где было сложено трудно затопляемое имущество. Куда исчезло имущество, понятно. Но… с ним пропал и он. Через несколько минут Карбышев отыскался. Его обнаружили в одном из расчетов, среди обучающихся, — он так же, как они, повторял приемы понтонеров-инструкторов, так же принимал команду и выполнял ее точно и ловко. Удобно ли подобным образом вести себя на ученье старому заслуженному комдиву? Этот вопрос и в голову не пришел самому комдиву. Карбышев впервые видел трудно затопляемое имущество нового образца, да и образец был опытный, единственный в своем роде. Карбышев хотел приноровиться к образцу, ощутить его покорность умелой рукой и для этого стал в общий расчет с теми, кого ему предстояло учить. Правильно ли он сделал? Многие находили, что неправильно.
   «Комдив… Профессор… Да как это возможно?..» И после этого случая сконфуженный Карбышев перестал прыгать вместе со слушателями в кузов грузовика…
   Однако старая привычка всегда быть живым и активным, в первую очередь видеть дело, а уж потом сообразоваться с условной стороной обстановки, — привычка эта не потерялась. Увлекаемый ею, Карбышев попрежнему бегал на ученьях по боевым порядкам, сам проверял, как окопались роты и взводы, сам менял расположение пулеметов — сам, только сам, обязательно сам. Старая привычка действовала: никогда не был Карбышев просто командиром, а всегда — товарищем-командиром.
   Весна в тот год — тридцать девятый — была тихая, серая, без черного блика на реках и прудах, без сияния и радостного шума в природе. Огромный ЗИС, с глухим шипеньем отжимая шинами мокрый песок, подошел к берегу подмосковной реки и остановился. Из машины вышли военные люди: Карбышев и еще четверо. Лагерь, куда они направлялись, был по ту сторону реки. Внизу, под берегом, приехавших ждал беленький катер из понтонного батальона. Карбышев и его спутники медленно спускались по сходням. Дмитрий Михайлович внимательно оглядывал бесцветное, сумрачное, грозившее дождем небо. Дальнозоркие глаза постепенно утрачивали прежнюю остроту.
   Он начинал плохо видеть, и взгляд его беспомощно тонул в мутных переливах облачной пыли.
   — Неудачно приехали — быть дождю!
   В тот самый момент, когда его нога ступила на катер, суденышко вздрогнуло, и он тоже. Над катером взвился вымпел с двумя ромбами, плеснулся в мертвом воздухе и повис.
   — Что это? — спросил изумленный Карбышев.
   — Судно вас приветствует, товарищ комдив!
   — Черт возьми!
   Кругом смеялись. И Карбышев смеялся, отмахиваясь рукой от неожиданной почести. Два ромба висели на штоке; они же тихонько поблескивали и на петлицах смущенного комдива…
   Карбышев и его спутники подходили к передней линейке лагеря, когда дневальные закукарекали, вызывая на линию[60].
   — Неудачно приехали, — сказал Карбышев.
   — Почему? Дождя не будет…
   — Я не о дожде… Похоже, что командира корпуса встречают.
   — Откуда вы взяли, Дмитрий Михайлович?
   — Разве не видите, что делается? Дневальные…
   — Да это же вас, вас встречают!
   — Меня? Черльт возьми!
   И опять — смех. Конфузливо смеется Карбышев, приглушенно хохочут его спутники. А два ромба, знай себе, поблескивают на воротнике комдивовской гимнастерки…
   В состав комиссии, испытывавшей новые средства переправы, входил командир стоявшего в здешнем лагере стрелкового батальона Мирополов. Это был здоровый мужчина с бородой чуть не до пояса. Когда-то борода его побывала в академии и надолго запомнилась там многим. Мирополов состоял курсовым старостой и был товарищем Якимаха. Но теперь Якимах — старший преподаватель академии, а Мирополов давным-давно ушел в армию и уже целую вечность командует батальоном. С каждым годом борода его становится гуще, и все меньше волос остается на голове. Но служебное усердие Мирополова неизменно. Саперы налаживают штурмовые пешеходные мостики на длинных поплавках, обтянутых прорезиненной тканью и набитых соломой. Общевойсковые командиры ведут занятия с группами: объясняют, втолковывают. Карбышев бегает по группам.
   — Почему поплавки не намокают в воде?
   — Почему переправа не боится пуль?
   За спиной Карбышева — комиссия. Мирополов ни на шаг не отстает от гостя. Он не видел Карбышева с тех пор, как ушел из академии, а было это добрых четырнадцать лет назад. И теперь усердно оглядывал знаменитого инженера. Вдруг Карбышев обернулся:
   — Где и когда мы с вами встречались, товарищ комбат?
   Мирополов захлебнулся от радости: «Уфф!»
   — В Москве, на Кропоткинской улице, товарищ комдив!..
   …А вот и лагерь Военно-инженерной академии. Сопровождавшим Карбышева лицам было известно, что его старшая дочь учится в академии. Большинство из них в душе осуждало странную идею превращения девушки в мужчину и удивленно помалкивало. К лагерю, свистя, подбегала «кукушка» — маленький паровозик с двумя вагонами[61]. Интересного кругом было немного. Перед старинным усадебным парком — палатки, словно огромная стая белых куропаток, плотно прижавшихся к земле. Открытая «с вольного духу» столовая под гигантским навесным «грибом». Служебные домики, пруд для переправ и мостовых работ, площадки маскировочных устройств, несколько дорожных машин и лесопильных приспособлений… Все.
   Солнце всползало на небо, усталое, еле живое и холодное в эту сумрачную весну. А Елена уже была на ногах. Усталая и тоже еле живая, она быстро натягивала казенные сапоги на свои стройные, мускулистые ноги и застегивала суконную гимнастерку над узенькой грудью. День начинался с топанья по полям. Хрупкая, слабая, Елена отставала от строя. Стыд!.. Стыд!.. И потому еще в особенности стыд, что Елена — член партбюро морского отделения ВИА. Но это было еще самой ранней весной, только по началу. Потом — все реже и реже. Однако и теперь случалось. И в тот самый день, когда Карбышев появился в лагере, тоже случилось. Красная, потная, пыльная, тащилась Елена позади строя. Всякий, взглянув сейчас на нее, непременно подумал бы: «Вот бедная девочка! Ведь это — предел изнеможения…» Так оно и было; и уже во всяком случае, именно так казалось самой Елене. Отчасти по этой причине она увидела отца лишь после того, как он отыскал ее своими стариковскими глазами. Но, даже отыскав дочь и сразу поняв, как ей тяжело, он продолжал вполголоса разговаривать со строевым командиром.
   — Стараемся не очень трудить, товарищ комдив, — докладывал командир с таким выражением на длинном костлявом лице, словно его только что уличили в чем-то нехорошем, а он, хоть и не виноват, но вынужден все-таки оправдываться, — да ведь как же быть-то?
   — Ничего, ничего! Правильно! — сказал Карбышев и позвал к себе дочь.
   Елена подбежала и вытянулась. Странно: изнеможение, которое она чувствовала за минуту перед тем, вдруг пропало. Карбышев посмотрел на нее и, догадавшись, улыбнулся глазами.
   — Здравствуйте, Карбышева!
   Потом добавил тихо:
   — Терпи, Аленка! Тонкая былинка не ломается…
   …Когда Дмитрий Михайлович уезжал из лагеря и, стоя возле ЗИСа, говорил какие-то последние слова членам комиссии по испытанию новых средств переправы, Мирополов был тут же. По правде сказать, он не слышал да и не слушал того, что говорил Карбышев. Он только с неослабевающей жадностью ловил его движения и смену выражений на живом, подвижном лице. Мирополову хотелось еще раз подчеркнуть на глазах у всех особый характер своего старого знакомства с замечательным комдивом и для этого не просто проводить Карбышева, а еще и усадить его в машину с сердечной заботливостью гостеприимного хозяина. Мирополов крепко держал дверцу машины, готовясь захлопнуть ее с разлету, когда наступит соответствующий момент. И момент наступил. Карбышев приложил руку к козырьку, вскочил на подножку, шагнул к сиденью. Дверца с треском захлопнулась, и на рукав Мирополова брызнуло яркой кровью из прихваченного ею карбышевского пальца. В первое мгновенье Мирополов даже и не сообразил, что именно произошло и откуда — кровь. Но это было только мгновенье. Лицо комдива исказилось гримасой боли.