— Чем можете похвастать, Глеб?
   Расчеты сделаны. Да, танк не пройдет ни через болота, ни через срубленный, но невыкорчеванный лес, ни через отлогости крутизной больше сорока градусов, ни через отвесные эскарпы высотой больше, чем сам танк… Наркевич закурил папиросу, отошел от окна и, повернувшись спиной к звонкой майской улице, собрался доказательно представить расчет, когда Карбышев остановился прямо перед ним.
   — Слушайте, Глеб! — взволнованно сказал он. — Почему мы так медленно работаем?
   — Я не думаю…
   — А я думаю. Только об этом и думаю. Вот уже скоро полгода, как Гитлер уселся на загорбок немецкого народа. И рейхстаг сгорел. И Япония вышла из: Лиги наций. А мы… Читали вы в газетах последнюю речь Гитлера?
   — Да…
   — Что же это такое, Глеб? Что такое фашизм?
   Наркевич отлично знал, что такое фашизм. И удивился элементарности вопроса. Он положил свою только что закуренную папиросу на стол мундштуком к ребру, куркой — кнаружи.
   — Фашизм? — риторически и несколько докторально повторил он. — Это — самое сильное орудие мировой реакции… самый хищнический и разбойничий отряд империализма. Именно потому империалисты Америки и Англии всячески помогают росту фашизма. В его стремлении к мировому господству они видят вернейшее средство удушения революции…
   До сих пор Карбышев приходил в НИО к Наркевичу всегда лишь за «новеньким». И сегодня тоже должно было быть так. А получилось иначе. Получилось так, как будто между фашизмом в Германии и расчетами движения танка по труднопроходимой местности существует самая прямая и самая глубокая связь. И Карбышев открыл ее сегодня, а Наркевич, как и обычно, пустился за ним следом — объяснять и растолковывать…
* * *
   Карбышев был из тех очень талантливых людей, которым только легкое — трудно, а трудное — легко. Замусоленная старая мишень с насквозь продырявленным яблоком — такой представлялась ему кабинетная работа завзятых теоретиков. «Осудить-то, может, и не осудят их, — говорил он, — но отвернутся и забудут их наверняка!» Карбышева тянуло в поле. Именно здесь его воображение седлало коня, и талантливость развертывала крылья; острый глаз его мысли интересно, красиво и ясно охватывал поле и глубоко проникал в природу боя. Много раз Якимах удивлялся этой его способности, стараясь ее перенять. Но выезды в поле бывали не часто…
   Гораздо чаще выпадала Якимаху иная возможность дружной близости с шефом: вечерняя работа над составлением учебных задач. Якимах очень любил эти вечера. Карбышев говорил, что они «размозоливают» мозг. Действительно было в них много такого, что прямо служило для гимнастики ума. И тело и мысль Якимаха были одинаково молоды, сильны и здоровы. Тело скучало без турника и параллельных брусьев, а голова — без хитрых карбышевских загадок. Стрелковый корпус наступает на обороняющегося противника. Впереди — прорыв и преследование. Комкор дает указания корпусному инженеру. Из обстановки развертывается викторина. «Какие задачи стоят в наступлении перед ВИД? Назовите и опишите заграждения на дорогах. Определите среднюю платность дорог. Какие средства необходимы для устройства заграждений на один квадратный километр? Чем отличаются заграждения в зоне перед передним краем?» И так далее, и так далее…
   Ночью Якимах прощается и на цыпочках, чтобы не будить малышей, выбирается в переднюю. Осторожно закрывает за собой дверь, сбегает вниз по широкой винтовой лестнице и, очутившись на бульваре, растворяется в белых клубах морозного тумана. А Карбышев продолжает работать. Чтобы дело шло ходче, он всовывает ноги в валенки, набрасывает на плечи старое пальто Лидии Васильевны и ставит под столом электрическую печурку. Он никогда не боялся никаких холодов. И теперь не боится. У него и в заводе нет зимней шинели или галош. Выходя на улицу, он оставляет дома все, чем обычно защищаются от холода люди, — теплый шарф, наушники, ватник. Но дома любит тепло. И когда печурка разгорится, он пишет…
   «Электризация заграждений, — думает Карбышев, — инженерное снабжение массовых воздушных десантов… Уж не похож ли я на свифтовского профессора, который всю жизнь провозился с проектом извлечения солнечных лучей из огурцов? Или на алхимика, сочинявшего трактат о ковкости огня? А жизнь торопится.
   Летом фашистские вожди встретились в Венеции… Потом умер Гинденбург, и Гитлер сделался германским президентом… Потом враги убили Кирова… Смятое их преступными руками, разорвалось великанское сердце Куйбышева… События спешат; Гитлер глотает Саар и не давится». Все эти происшествия, далекие и близкие, почему-то связывались в мыслях Карбышева вместе, удивительным образом сплетаясь в одном предощущении грозы. Будущее бросало перед собой тень, и он ясно видел ее, — тень эта лежала и на его работе. Хорошо, что Военно-инженерной академии присвоено славное имя Куйбышева. Слава этого имени в беззаветной преданности великому делу, в остроте и зоркости политического взгляда, в богатырском размахе планов и деятельности, в уменье поднять любой практический вопрос на высоту партийного понимания. Таким был Куйбышев. Такими надо быть советским военным инженерам. «А я? — думал о себе Карбышев, — я? Неужели я уже сделал все, что мог? Неужели мне нечего больше противопоставить натиску созревающих бурь?» И он писал, писал и писал, наваливаясь встревоженной мыслью на послушную бумагу.

Глава тридцать пятая

   Весной тридцать пятого года, выступая на открытом партсобрании по вопросу о кадрах, которые «решают все», Якимах тряхнул головой и сказал:
   — Политика — судьба миллионов… И от коммунистической сознательности масс все больше и больше зависят темпы свершения нашего великого дела…
   После собрания Карбышев подошел, почти подбежал, к Якимаху.
   — Я бы, знаете, Петя, что добавил? Так бы еще сказал: техника — важнейшая вещь, но люди — не вещь. И место людей не позади техники, а впереди нее.
   Давно уже Карбышев не работал с таким увлечением и подъемом, как в это горячее время. Тонкая, плотная бумага широкой карты жестко потрескивает под его быстрой рукой. Цветные карандаши прыгают по бумаге. Яйцевидный участок, весь в кустарниках и лощинах, густо обведен красным, и к северу от него — флажок. Это — штаб. А вот — синий квадратик с инженерным значком… Острые стрелки вырываются на юго-запад из боковых линий войскового расположения… Стрелки показывают направление наступательных действий… Здесь — река. К этой реке тяготеет особая схема организации управления переправой. К схеме надо присоединить сложную таблицу исчисления пропускной способности. Карбышев сопоставляет данные по разным видам переправ: понтон, пешеходный мостик… Тут и вес, и размеры, и подъемная сила, и длина, и сечение смычного бруса, и настил, и ширина проезжей части. Тут и переправочные единицы, — и грузовые, и десантные, и на отделение, и на двуколку, и на повозку, и на артиллерийскую запряжку, легкую и тяжелую… Сухие цифры. Цифры — верно, но не сухие; отнюдь! Для Карбышева в них заключено дыхание бурной жизни.
   Совсем недавно он вернулся с больших полевых занятий. Слушатели решали задачи по инженерному обеспечению переправы через реку с боем; смотрели показные ученья саперов по службе заграждения и по форсированию укрепленной реки. Слушатели учились, и Карбышев учился, как лучше учить их. Старые поплавки Полянского, несомненно, доживают свой век. Переправляться на них при сильном течении и ветре почти невозможно. Хорошо бы набивать поплавки соломой; но солома быстро мокнет и тогда теряет пловучие свойства. Да, конечно, ручей — не Волга, а речка — не океан. Но и ручей, и речка — природа, то есть нечто такое, что требует от предприимчивой человеческой мысли полета в даль. На Сандвичевых островах, на Суматре, на Яве растет «Епидендрон ауфректуоэум». Внутри стенок этого тропического растения скрыт пушок «капок» — бесценная замена для соломы в пловучем поплавке. У нас нет «Епидендрона»; зато есть ласточник и кандырь. Если поэзия требует от мысли мечтательно-наивных настроений, то Карбышев умел и помечтать…
   Но на чем бы ни производилась переправа, — у него уже был разработан метод ее расчета. Основа «ПЕ» — переправочная единица; это — масштаб измерения, эталон потребности сил и средств. Карбышев вспоминает летние маневры в одном из западных округов. Войска переправлялись на паромах. Ширина реки была небольшая — метров семьдесят. Моторизованный отряд с общим весом машин до пятисот тонн потребовал на устройство пристаней и вязку паромов сорок минут. Погрузка… Обратный рейс… При четырех паромах за час удавалось переправить двадцать машин… На все ушло четыре часа… Много! Очень много!
   Карбышев оторвался от расчета и поднял кверху голову, не то прислушиваясь, не то принюхиваясь. Затем встал, подошел к окну и настежь распахнул его. Мимо прошла струя тонкого запаха. Карбышев никогда не курил и терпеть не мог табачных ароматов.
   — Днем у Ляльки были приятели, — тихо проговорил он. — Эй, Лялька, опять мальчиками пахнет…
   Он сказал это и задумался. Ему ясно представилось, как бывало раньше: Лялька — в кудряшках; сам он — с засученными по локоть рукавами, с сачком в руке; рыбки прыгают из аквариума в ванну, до краев полную водой… Визг, хохот… Елочкин приносит Ляльке подарок. Это — крохотный моторчик, сработанный золотой елочкинской сноровкой. Если моторчик прикрепить к блюдечку, оно поплывет. И чашка… И всякий другой предмет, умеющий держаться на воде, тоже поплывет… Лялька потом сломала моторчик, — жаль… Карбышев высоко поднял брови. Он пристально смотрел перед собой, словно стараясь получше разглядеть что-то. И, действительно, видел. Это был старый фокус-покус выдумщика Елочкина. Но только мотор был не маленький, не игрушечный, а большой, десятисильный, навесной. Был он закреплен на огромном плоту и с шумом работал; а плот несся через реку. Интересно, в самом деле: какой же силы надобен мотор, чтобы паром перевез на себе танк? Карбышев схватился за карандаш. Опять — цифры… И опять — под суховатой видимостью этих черных червяков буйно преображается жизнь: метод «ПЕ» смыкается с новой идеей — моторизации плотов, и старая техника речных переправ обогащается замечательным открытием…
* * *
   Реджи смертельно надоел всем в доме. Слов нет, он был очень красивый и породистый пес. Но было совершенно ясно, даже маленький Алеша понимал: Реджи глуп. Доберман расхаживал по комнатам широкой походкой, быстрый и нервный, непослушливый и шальной. У него были прозрачные коричневые глаза; стриженые уши стояли торчком. Он отлично видел и слышал, но вел себя так, будто не видел и не слышал ровно ничего. Когда ему хотелось играть, он становился окончательно безмозглым: кусался, грыз и рвал в клочки все, что попадало на зубы. Днем спал, а ночью выл от бессонницы. Если же не выл, то непременно занимался какой-нибудь разрушительной работой. Реджи был неудачный член семьи — тот самый красавец, о котором сказано: в семье не без урода.
   Однажды утром Карбышев побрился, умылся, выпил чашку кофе и пошел в кабинет натягивать сапоги. Он нагнулся и, не глядя, опустил руку к тому месту у дивана, где полагалось находиться в это время дня свежеотчищенным, ярко блестящим сапогам. Однако из привычного движения на этот раз ничего не получилось. Он повторил жест — опять ничего. Карбышев с удивлением заглянул под диван. Сапоги стояли на месте, но голенищ у них не было. Вместо голенищ, на полу валялись рваные огрызки нагуталиненной кожи. Со стула свесилась кожаная куртка. Полы у куртки тоже не было — ее огрызки живописно дополняли картину разрушения. Сомневаться не приходилось: это была ночная работа идиота-Реджи.
   — Черльт возьми! — крикнул Карбышев. — Каков негодяй!
   Лидия Васильевна всплеснула руками.
   — Я слышала, как он чавкал всю ночь! Сегодня же разбойника вон!
   — Нет, не вон, — раздался звонкий голос Ляли, — не вон! Реджи — глупый… Он не виноват… Я не позволю — вон!
   Она стояла на пороге кабинета, розовая от гнева. Темные глаза по-отцовски горели, и тень от длинных ресниц прыгала на смуглых щеках.
   — Не позволю!..
   Дмитрий Михайлович был добрый, заботливый, нежный и ласково-веселый отец. Когда Таня была еще в первом классе школы, ее уже обучали ритмике. У Тани с самого раннего детства было тяготение к подобным вещам. Дом превращался в танцкласс. Карбышев говорил жене:
   — Мать, сделай из нее балерину!
   Елена была в девятом классе, когда Дмитрий Михайлович потребовал, чтобы она училась стрелять.
   — Я не понимаю, зачем?
   — Надо, Аленка!
   Она целую зиму носилась в ЦДКА, стреляла, выбивала очки, сама выбивалась из сил. И, наконец, окончательно выбившись, бросила ненужную науку. Узнав, отец вскипел:
   — Как ты смела?
   Прием, которым он наказывал детей, был один: молчание. Он переставал говорить с виноватым. В зависимости от проступка молчание продолжалось день или два. На этот раз оно длилось месяц. Все попытки и старания Лидии Васильевны разгустить, «рассиропить» атмосферу тяжести и неблагополучия, наполнявшую дом, ни к чему не вели. Отец был хмур, сух и как бы не видел Елены. И она сторонилась, уходила в себя, демонстративно обращалась только к матери. Ее брови сердито сходились у переносья. Нос морщился, как перед слезами, а красные узкие губы дрожали в усмешке. «Ну, и характеры! — думала Лидия Васильевна. — Оба хороши!» И с грустной тревогой в глазах посматривала то на одного, то на другого. Уже нечем было дышать, когда вдруг как-то само собой выяснилось, что Елена опять ездит стрелять в ЦДКА. И тут же все кончилось — сразу, как и началось. Сойдясь за обеденным столом, упрямцы заговорили как ни в чем не бывало. И с тех пор до истории с Реджи ничего подобного больше не происходило. Но тут произошло.
   — Как ты смела кричать? — быстро спросил Карбышев.
   Елена не ответила. И снова потянулись немые дни, тягостным безмолвием наполняя печальный дом…
* * *
   В комсомол Елену Карбышеву принимали на открытом собрании школьной организации. Народу собралось столько, что у Елены в глазах зарябило. Члены комитета сидели, а она стояла, как свеча. Вопросы сыпались.
   — Устав знаешь?
   — Расскажи-ка свою биографию!
   — Почему вступаешь в комсомол?
   — Кто советовал вступить?
   — Отец, — отвечала Елена на. последний вопрос и, вспомнив при этом свою нелепую ссору с отцом, зажмурила от стыда глаза.
   «Если бы они знали!» — с тоской подумала она…
   Из комитета дело перешло в бюро райкома комсомола, и здесь было так страшно, что, когда Елена отвечала на вопросы, у нее, как у пьяной, заплетался язык. Много раз представляла она себе торжественную минуту получения билета. Она не знала, как именно это бывает, и фантазия ее не рисовала никаких картин. Но что получение билета должно происходить очень торжественно, так, чтобы запомнилось на всю жизнь, в этом она не сомневалась. И потому была несколько удивлена, когда все сделалось самым обыкновенным образом. «Получите и распишитесь!» Правда, и это запомнилось. Только не так, как бы того хотелось. Зато вот что было прекрасно: с комсомольским билетом в кармане стало легче учиться — не потому, что способностей прибавилось или учебы убавилось, а по какой-то странной, необъяснимой причине. Стала Елена комсомолкой в мае, перед экзаменами. И экзамены сдавались на славу один за другим…
   Дмитрий Михаилович спрашивал жену:
   — Мать, как Аленка? Сдает?
   — Сдает, — со вздохом отвечала Лидия Васильевна, — только что я за передаточная станция?
   — Хорошо сдает?
   — На пятерки…
   Накануне одного из особенно трудных для Елены дней Лидия Васильевна по неотложному хозяйственному делу уехала на дачу. Утром, часов в восемь, Дмитрий Михайлович ушел из дома, не позавтракав. Вечером, после экзамена, Елена вернулась первая, с торжеством в душе и сияющим от счастья личиком. Следом за ней появился усталый и сумрачный отец. Ляля взяла у него из рук портфель, тяжелый, как мешок с кирпичом, и отнесла в кабинет. Затем остановилась на пороге ванной комнаты, где плескался и фыркал отец.
   — Папа, ты что-нибудь ел сегодня?
   Он вздрогнул и оглянулся с таким странным и неловким видом, точно в первый раз видел тоненькую фигурку дочери. На что же похоже уродство этих нелепых раздоров и ссор? Какие-то далекие и тягостно безобразные впечатления вдруг пришли на память Карбышеву. Он не сразу понял, о чем именно вспоминает. А потом догадался: о глупых столкновениях в дореволюционном доме Наркевичей. И, поняв, ужаснулся. Вот оно, вот!..
   — Нет, ничего не ел, цыпленок… Как твой экзамен?
   — Пять… Иди к столу, папа. Я сейчас разогрею котлеты…
   Они ужинали вместе и разговаривали, как будто и ссоры не было. Но ссора все-таки была, долгая и упорная. И кончиться на этот раз простым застольным разговором она никак не могла.
   — Вот я и в комсомоле, папа. Ты рад?
   — Очень! Я ведь еще и не поздравил тебя. Поди ко мне, Аленка…
   Она подошла и стала между колен, как становилась всегда раньше, когда была маленькой. Он поцеловал ее и погладил по лицу сухой и быстрой рукой совершенно так же, как делал это давно-давно.
   — Папа, а ты?
   — Что?
   — Когда ты в партию?
   Он помолчал и снова погладил ее по лицу.
   — Я? Мне рано, Аленка!
   — Как — рано? Почему? — спросила она озабоченно, как будто даже слегка пугаясь чего-то, — что ты хочешь сказать?
   — Конечно, рано, — повторил он тихо, — уж коли мы с тобой ссоримся, как… младенцы, значит, рано. Так ведь?
   Ляля энергично качнула головой. Она не была согласна с отцом. Но и спорить не стала.
   …Мы говорим: «совпадение». Словечко это часто служит нам как бы прикрытием для нежелания вникнуть, для лени и равнодушия, для неуменья устанавливать между явлениями внутреннюю связь. Что-то очень изменилось в отношениях между дочерью и отцом к лучшему; и совпало это изменение с их последней ссорой. Когда Реджи отдавали на исправление в собачий питомник, Елена не только не шумела и не протестовала, но сама надела на него ошейник и сама вывела его со двора. И это вовсе не было уступкой младшего старшим. Елена знала, что никогда больше отец не поссорится с ней и не накажет ее своим тяжким молчанием, что это для них обоих стало теперь невозможным. Радость, с которой она думала об этом, была каким-то новым для нее, очень серьезным чувством. «Папа, я тебя люблю!» Ребячья теплота этих слов не остыла. Но глубоко под ними ощущались подлинная близость, настоящее разумение и действительный смысл любви. Видя, как отец систематически, кропотливо, с огоньком изучает историю партии, Елена думала: «Рано? Или пора?» И говорила:
   — Папа, я тебя люблю!
* * *
   Многого ли достиг Карбышев за восемнадцать лет, проведенных им на преподавательской работе в Академии Фрунзе? Это время было эпохой высокого уровня преподавания инженерных наук в академии. Именно с легкой руки Карбышева «осаперивание:» командирского состава в армии далеко шагнуло вперед. Восемнадцать лет прошли… И вот теперь, в июле тридцать шестого года, прощаясь с академией Фрунзе, Карбышев думал, что и как надо сделать, чтобы ни знания, ни опыт, ни блеск метода, ни педагогический талант не ушли из академии вместе с ним.
   Готовясь к лекции на тему «Инженерное обеспечение обороны стрелкового корпуса», адъюнкт кафедры общей тактики Якимах развертывал программу лекции. Под ней была его подпись. А наверху стояло: «Утверждаю. Нач-к кафедры ВИД Карбышев». Итак, Карбышева уже не было в академии, но он никуда из нее не ушел. Да и физически, так сказать, персонально он то и дело появлялся в ней. Стоит собраться профессорам на кафедре, чтобы обсудить какую-нибудь уже напечатанную задачу, стоит им заспорить и, как часто бывает, упереться в тупик, — тут-то и растворяется дверь, чтобы впустить неизвестно откуда взявшегося Карбышева. «Здравствуйте, здравствуйте… Зашел послушать…» Он усаживается между тактиками и некоторое время беспокойно молчит. Карбышев — инженер, не тактик. Но исходящее от него молчаливое беспокойство действует очень странно. И тактикам в высшей степени интересно узнать, что мог бы сказать Карбышев по этому безнадежно запутавшемуся вопросу. «А ваше мнение, Дмитрий Михайлович?» Струей удивительной ясности врывается в неразбериху суждений быстрое слово «случайного» человека. Карбышев говорит, говорит, говорит, и вдруг все видят, как сошлись, примиряясь в его непредвзятой мысли, противоречия путаницы, которая только что казалась непобедимой. Итак, хоть и не было больше Карбышева в Академии Фрунзе, но часть себя, и притом не малую, он оставил в ней…
   И в Военно-инженерной академии бывал он довольно часто. Здешние молодые преподаватели шептались: «Вот бы кого в начальники ВИА…» Академия готовила военных инженеров, умеющих использовать До дна новую технику и диалектически связывать теорию с практикой. В комиссии по защите дипломных проектов, где дело, конечно, не обходилось без Карбышева, наткнулся он как-то на работу одного выпускника, которая поразила его полнотой своего соответствия самым серьезным требованиям. Фамилия дипломанта была — Елочкин. Карбышев тотчас вспомнил историю парня из ВТУЗа, — и свой доклад, и его восхищение, и непреклонное решение «пробиваться» в ВИА. «Дядя Степан» вышел недавно в запас и уехал на родину, а племянник его, такой же горбоносый и кряжистый, как дядя, «пробился»-таки далеко вперед за линию посредственности и ремесла…
   Карбышев написал большое письмо Степану Елочкину в город Куйбышев, где обосновался старик. На шести страничках, покрытых крупным и ровным почерком, он излагал свои впечатления от дипломной работы Константина и от него самого.
   «Чертовски смахивает на вас, дружище, — на такого, каким вы были в те далекие времена, когда тянули в Бресте солдатскую лямку. Гляжу на него и чувствую себя на четверть века моложе. Вчера на комиссии не удержался и спрашиваю его: „Слушайте, а у вас к изобретательству никакой склонности нет?“ Покраснел. „Ну, какой же я изобретатель…“ — „А все-таки? По-честному? А?“ — „По-честному вот что. Иду я раз возле Ильинских ворот. Вижу, рушат двухэтажную кирпичную руину, загородившую проезд. Бьют ломами. Пыль столбом. Но руина не поддается. Сложена была на совесть. Что ж, думаю, за рукоделье такое? Неужели иначе нельзя? Ведь совсем понапрасну маются люди. Душа во мне так и заходила. Кинулся в Ленинку, попросил подобрать литературу по каменной кладке. Засел, — глаза разбежались. Это — сначала. А потом — разобрался“. — „И что же?“ — Тряхнул головой. — „Ничего покамест…“ А вчера читаю в „Вечерней Москве“, что изобретена конструкция из двух лебедок с движущимся стальным тросом, которая устраняет множество затруднений при распиловке каменных сооружений, и что фамилия изобретателя — Елочкин. Понятно?..»
   Вечером, за чаем, Карбышев сказал Лидии Васильевне:
   — Эх, мать! Перевалит человек за пятьдесят и живет в крепости. Осаждена эта крепость… смертью. И непременно будет взята.
   Лидия Васильевна привыкла к неожиданностям в разговорах с мужем.
   — Это что за новости? Да ты — железный, всех нас переживешь… Ты бы лучше об Аленке подумал. В сердце — перебои… И вообще — в чем душа держится…
   — Об Аленке я так думаю, — серьезно проговорил Карбышев, — тщедушна? Узка в плечах? А Суворов не был тщедушен и узок в плечах?
   — Да ведь она не Суворов…
   — Зато моя дочь. И потому воля в ней прочная. А с молоду и я был худ. И теперь в толстяки не гожусь. Кончит Аленка в мае десятилетку…
   — И пойдет в Московский авиационный институт, — решительно перебила мужа Лидия Васильевна, предчувствуя неладное и спеша заслонить Елену с опасной стороны, — очень ей хочется в МАИ.
   — Хм… — сказал Карбышев, — нет, мать. Цыпленок поступит в ВИА. И будет военным инженером.
   — Что?! — воскликнула Лидия Васильевна, но взглянула на мужа и смолкла…
* * *
   Новая работа Карбышева была прямым продолжением старой, преподавательской. Но не очень-то сразу почувствовал он себя на ней хорошо. Прежнее влекло к себе. Нарушение многолетних привычек болезненно давило на какие-то тонкие хрящики внутри. О Карбышеве говорили: «Не просит ничего, а требует многого». Собственно, он и не просил и не требовал. Но для всех было ясно, что право требовать им действительно заработано. По этой причине никто не удивился, когда ему предложили должность начальника ВИА. Удивились другому: почти не задумываясь, Карбышев решительно отказался. Тогда вспомнили о его необыкновенной скромности. Кто-то из молодых преподавателей ВИА сказал ему прямо: