Дрейлинг молчал. Бредероде сказал с грубой раздраженностью в тоне и в голосе:
   — Обработка Карбышева поручается вам, так как вы происходите из той же самой русской шайки, что и он. Слышите?
   Трудно сказать, как это случилось, но только растерянность и страх на миг соскочили с Дрейлинга.
   — Позвольте, граф, — твердо проговорил он, с грохотом отодвигаясь от стола вместе с тяжелым креслом, — я чистокровный немец! Мои предки переехали из Вестфалии на остров Эзель в шестнадцатом веке…
   — Поздно переехали! — сердито перебил его Бредероде. — Для таких, как вы, верно служивших «эзелю»[74] Николаю второму и сражавшихся за него с германским отечеством, наши требования повышены. И хотя бы ваши предки функционировали, как, например, мои, при Оттоне Великом, для вас все-таки возможны лишь два выхода: либо Карбышев должен быть нашим, либо… пеняйте на себя. Веревка плачет!..
   Больше Дрейлинг уже не спорил и даже не поднимал ни глаз, ни головы. С каждой минутой положение становилось яснее. Карбышев переводится из Замостья в Хамельсбургский лагерь для военнопленных. Дрейлинг назначается комендантом этого лагеря.
   — Хамельсбург — центр обработки и отбора пленных, — говорил Бредероде, — именно там путем настойчивой и умелой агитации в среду этих людей вносится рознь; все колеблющиеся, нетвердые, малодушные элементы превращаются в материал, пригодный для использования в наших руках. Здесь оттачивается оружие нашей партийной пропаганды, устанавливаются и проверяются методы этой работы. Райхсфюрер СС[75] находит, что теперешний комендант Хамельсбурга полковник Пелит так же мало пригоден для выполнения этих обязанностей, как задница для стрельбы в цель. Гуманизм или слюнтяйство — какая разница? Невозможно допустить, чтобы Карбышев сел на толстую шею этого дурака. Даже самый гладкий кегельбанный шар не заменяет в таких случаях головы. Будем надеяться, на вас. Вы знаете русских — это должно помочь вам…
   «Опять — как с Брестом!» — в отчаянии подумал Дрейлинг.
   — Впрочем, вам придется иметь дело не только с русскими. Французы, чехи, поляки — все это «эрбфайнды»[76] нашего отечества. Сопротивляющихся — на тот свет. Средства поощрения? Хлеб, масло, яйца и желудевый кофе…
   Бредероде поджал тонкие, злые губы. Его рука быстро прошлась по ровным зачесам прямых светлых волос.
   — Итак, господин фон Дрейлинг: langsam, aber deutlich[77].
   Хамельсбургский лагерь для военнопленных лежал в глубокой долине реки Заале и был со всех сторон окружен бесконечными заборами из колючей проволоки с несметным числом караульных постов. Часовые в длинных шинелях неподвижно торчали у ворот лагеря, когда конвой с автоматами наперевес сдавал Карбышева здешней администрации.
   — Здравствуйте, господин генерал, — вежливо приветствовал его по-русски лагерэльтесте[78], — принимаем вас как почетного гостя!
   От этой вежливости что-то заскребло у Карбышева под сердцем.
   — Вы русский? — спросил он.
   — Более или менее, — сказал лагерэльтесте, слюняво улыбаясь и отводя глаза, — но закон есть закон. А потому пожалуйте за мной.
   Карбышев шел за ним между окнами бараков, где содержались пленные. Некоторые окна были открыты. Из них смотрели бледные лица, изуродованные тупым любопытством. Вот и плац. Лагерэльтесте остановился. К Карбышеву подошел офицер СС.
   — Развяжите ваш мешок.
   Из окон бараков, окружавших плац, продолжали смотреть бледные, любопытные лица. «А ведь и здесь, вероятно, есть такие, которые меня знают, — подумал Карбышев, — одни — лично, другие — по книгам».
   — Развязывайте…
   — Не буду, — коротко сказал Карбышев.
   — Что? — изумился офицер. — Почему не будете?
   — Это нужно не мне, а вам. Развязывайте сами.
   Люди в окнах зашевелились, их головы закивали, тупое выражение исчезло с лиц, и глухая волна оживленного говора вылилась из бараков на плац. Офицер выругался сквозь зубы. Ефрейтор бросился к мешку, раскрыл его и высыпал на землю содержимое. Это называлось: обыск. Затем тот же ефрейтор кисточкой нанес на левый борт полосатой куртки, в которую был одет Карбышев, его здешний, хамельсбургский, номер. А под номером навесил красный «Winkel»[79] вершиной вниз.
   — В карантин! — приказал офицер.
   Голый человечек с шарфом на шее и в резиновых галошах, чрезвычайно похожий на скелет, туго обтянутый мешковиной, принес и поставил перед Карбышевым жестяной поднос с кружкой черного кофе, куриным яйцом и двумя объемистыми ломтями серого хлеба под настоящим сливочным маслом.
   — Что это?
   — Завтрак генералу, — ответил карантинный уборщик по-немецки.
   Как и все, недавно перенесшие сыпной тиф, Карбышев постоянно хотел есть. При виде завтрака что-то завозилось, громко перекатываясь, в его поджаром животе, до боли сладко засосало под ложечкой, наполнило рот слюной и запрыгало в тумане перед глазами. Наступил момент жестокого соблазна. Странная роскошь угощения — куриное яйцо! — наводила на тревожные, горькие мысли. Почему? Дневная порция хлеба в лагерях, — Карбышев хорошо знал это, — буханка на шестерых. Хлеб — на треть из опилок. Маргарин и масло — не одно и то же. Откуда же такая благодать на этом жестяном блюдце?
   — Генералу, — повторил голый.
   Нет, конечно, дело не в этом. Генералы голодают в лагерях совершенно так же, как и солдаты.
   — Я не буду завтракать, — сказал Карбышев уборщику.
   — О! — удивился скелет, — я понимаю: вы хотите кушать не иначе, как все. А я бы… я бы все это съел, съел, съел!
   Он по-волчьи стукнул зубами и коротко засмеялся. Живая, острая дрожь свирепого голода проскочила по его голой коже. И Карбышев ощутил точно такую же дрожь в себе. Да, они оба были голодны до судорог в желудке. И оба не решались прикоснуться к этой еде.
   — Унесите, — сказал Карбышев.
   Голый схватил блюдечко и понес. Однако с полдороги вернулся.
   — Я — уголовный, — тихо проговорил он, — я — убийца. Но, кроме своего несчастья, я способен понимать все. Слушайте: наступление на Ленинград сорвалось под самым городом. Unglaublich, aber doch[80]. Извините!
   И, шлепая галошами, он кинулся вон из комнаты, в которую уже входил главный врач лагерного госпиталя со значком национал-социалистской партии на халате.
* * *
   Карантин представлял собой один из бараков той части Хамельсбургского лагеря, которая была построена военнопленными во время первой мировой войны. К карантину примыкали госпитальные бараки и кладбище. Территория «ревира»[81] была опоясана шестью рядами проволоки, — крепость в крепости. Кругом — невысокие холмы и довольно густые перелески; за горизонтом — река. Линия Зигфрида, о которой так много и основательно писал когда-то в своих статьях Карбышев, подходила почти к самому Хамельсбургу. Лагерь состоял из казарм — частью кирпичных, двухэтажных, а частью деревянных, в один этаж. Жилые помещения могли быть здесь всякими — просторными или тесными, теплыми или холодными; но проволока, со всех сторон оплетавшая лагерь, могла быть только одной — непреодолимой, и действительно была такой.
   Туман растаял в раннем утреннем заморозке. Сонная улыбка солнца медленно катилась по Хамельсбургу, — по кровлям и улицам, по щебню, распластанному на местах недавних построек, и по черным каркасам недостроенных казарм. Дверь маленькой комнатки, отведенной Карбышеву в карантинном помещении, отворилась, и комендант лагеря генерал фон Дрейлинг переступил порог. Карбышев сразу узнал своего старого знакомого. А между тем теперешний Дрейлинг очень мало походил на прежнего: бесследно исчезла куда-то его элегантная поворотливость, а здоровая ветчинная свежесть превратилась в обыкновенное свинское ожирение.
   — Дмитрий Михайлович! — с искусственным оживлением заговорил он с порога, — Дмитрий Михайлович! Боже мой, что происходит…
   Он шел вперед с протянутой рукой и на ходу произносил те самые слова, которыми лагерэльтесте встретил Карбышева у ворот.
   — Принимаем вас как почетного гостя!
   Было совершенно ясно, что это значит. Только тупоголовый Дрейлинг мог не понимать. За ним несли два горячих, вкусно дымившихся завтрака и блюдо с поджаренным хлебом «arme Ritter»[82].
   …Погружаясь в воспоминания, как в теплую воду, Дрейлинг вызывал в себе приливы чистых и бесстрастных настроений. Это было для него потребностью сердца. Горизонты жизни сближались, судьбы отдельных людей вдруг становились чем-то значительным, от этого возникала томная, сладко волнующая грусть, и тогда он начинал ощущать себя истинно хорошим человеком. Для встречи с Карбышевым он постарался привести себя именно в такое состояние и, приступая к разговору, действовал не только по приказанию графа Бредероде, но еще и по хотению собственной души, которой было приятно слегка расчувствоваться. От воспоминаний Дрейлинг довольно быстро перешел к философии.
   — Казалось бы, все хорошо, — говорил он Карбышеву, — и вдруг возникает нелепый вопрос: а имею ли я нравственное право и т. д.? Скверный вопрос о «нравственном праве» — это и есть то, что своей интеллигентской болезненностью страшно мешает жить и работать. Это ядовитая спирохета, подрывающая естественную силу мысли и чувства. Это русская черта, которая, вероятно, вам знакома, Дмитрий Михайлович, нисколько не меньше, чем мне. Не правда ли? Но с этим надо бороться, бороться…
   — Зачем? — спросил Карбышев. — Зачем бороться? Моральное чувство может иногда мешать, но гораздо чаще оно помогает в работе. Все дело в том, о какой работе речь…
   — Да, да, — с тихим разочарованием в голосе сказал Дрейлинг, — здесь мы с вами не разойдемся. Да, конечно, основой жизни должно быть уважение к личности, к труду и уму людей. И вы, и я — мы старые русские офицеры, вполне порядочные люди и хорошо знаем это. Но как быть, когда личное приходит в конфликт с… не личным? Вот тут…
   — Вы — комендант, а я — пленник? Пусть это вас не беспокоит…
   — О, нет… Такому пленнику, как вы, необходим именно такой комендант, как я. Надеюсь, что между нами не будет недоразумений. Я говорю о гораздо больших вещах — о войне, о том, что история народов превращается в борьбу рас…
   — Чепуха, — резко сказал Карбышев.
   — Может быть, — полусогласился Дрейлинг, — может быть… Я ничего не утверждаю. Я не политик, я просто военный человек. Потому только я и говорю о таких фактах войны, как, например, недавнее форсирование Днепра германскими силами. Волшебная быстрота наступления…
   — А почему вы не наступаете вместе с германскими силами на Россию, а сидите комендантом в этой мышеловке? — внезапно спросил Карбышев.
   Но Дрейлинга не смутил даже и такой неожиданный и дерзкий вопрос.
   — Очень просто… Я не стремлюсь к лаврам в этой войне, так как не перестаю чувствовать себя русским, — сказал он и подумал: «Ловко!..»
   Однако чтобы Карбышев не усомнился в искренности сказанного, надо было поступить, как делают обычно люди, нечаянно сказавшие правду, — то есть испугаться и начать заметать след. Дрейлинг встал, подошел к двери, прислушался и вернулся.
   — И еще одна причина, — договорил он, — германские лагеря для военнопленных — ужасная вещь. Если люди умирают здесь недостаточно быстро, их убивают. Самый крепкий человек выдерживает полгода. Коммунисты — первые кандидаты. Такой человек, как я, — счастье для лагеря. Лавры победителя меня не прельщают, но благодарную память множества моих несчастных соотечественников я очень хотел бы заслужить. Вот мой скромный ответ на ваш недостаточно скромный вопрос, Дмитрий Михайлович. Социалисты гораздо чаще становятся обывателями, чем обыватели — социалистами. Слава богу, что я — ни то и ни другое. Неужели вам не странно, что вы коммунист?
   — Мне странно, что можно об этом спрашивать. Я — коммунист и останусь им всегда, при всех обстоятельствах.
   До сих пор Дрейлингу не было почти никакой надобности притворяться: так удачно он настроил себя для этого разговора на тон доброжелательности. Но реплики Карбышева все грубей и грубей вторгались в мир его души. А самая последняя просто-таки взбесила. И в разговоре наступил неизбежный и необходимый перелом.
   — Десять минут назад, — сказал Дрейлинг, — я выразил надежду на то, что между нами не будет недоразумений. И, конечно, их не будет, если вы не станете их создавать.
   — А что вы называете недоразумениями?
   — Ваше имя очень популярно между пленными…
   — Естественно… Кое-кто меня знает по учебникам.
   — Не только. Сцена на плацу, когда вы отказались развязать свой мешок, произвела на пленных самое нежелательное впечатление. По лагерю заговорили: вот как должен вести себя советский человек в плену! Согласитесь…
   — Согласен: именно так и должен вести себя в плену советский человек.
   Дрейлинг замотал головой. По мере того, как им овладевала злость, его медлительные, неуклюжие и глупые мысли все дальше отходили от благоразумия.
   — Вы не хотите пользоваться преимуществами, которыми я пытаюсь облегчить для вас лагерный режим, — не завтракаете, не обедаете… Вот и сейчас…
   Дрейлвнг положил в рот ломтик поджаренного хлеба и вкусно захрустел им, слегка подщелкивая вставными зубами.
   — Почему вы так делаете? Зачем? Разве вы не видите, что Гитлеру все удается. Германские армии под Москвой и Ленинградом. Entre nous soi dit[83], — уже назначен день триумфального въезда Гитлера в Москву. Это так же верно, как снег зимой. Русскими оставлены Смоленск, Киев, Одесса, Харьков. Еще один хороший натиск на Москву — и Советской России нет… Все полетит прахом…
   Карбышев вскочил со своей узенькой карантинной койки, маленький, — особенно маленький в дурацкой полосатой одежде, — изжелта-бледный, с гневно горящими черными глазами.
   — Не смейте, Дрейлинг! Довольно фашистской болтовни!
   И комендант побледнел. Его рука сунулась к карману, где лежал револьвер. Но быстрая память опередила руку. Ведь стоявший перед Дрейлингом безумец был нужен Гитлеру не мертвым, а живым. Брест удалось взять только мертвым, а этого необходимо взять живым, только живым. Спрячьте самолюбие, господин фон Дрейлинг! Уже много лет, как вам приходится этим заниматься. С тех пор как жена маленького сумасшедшего человечка наградила вас оплеухой, когда вы рылись на его письменном столе, и до сегодняшнего дня — пощечина за пощечиной. Трудно привыкнуть? Надо. Если нравственное чувство мешает работе, а не работать нельзя, то надо привыкать… да!
   — Вот мы и повздорили, Дмитрий Михайлович, — тяжело дыша, сказал комендант. — Но видит бог, я не хотел. Я лишь изложил вам взгляд… не мой… Нет, нет, не мой! Это общепринятый в Германии взгляд на будущее. Однако я допускаю и далее не сомневаюсь, что он не предусматривает всех возможностей. Мало ли что может еще быть? Русский народ умеет защищаться…
   На эту последнюю удочку Карбышев должен был попасться. И действительно он снова сел на койку и быстро заговорил, поблескивая глазами:
   — Вы родились, выросли, служили в России. Неужели вы не знаете характера нашего народа, — медленно запрягать, но скоро ездить? Это еще Бисмарком замечено и сформулировано. Ваш метод войны — «тактика ужаса» — безостановочное продвижение танковых клиньев, за которыми следуют эшелоны пехотных соединений. Так? Но стоит только нам понять и на практике убедиться, что глубокое вклинивание в наше расположение танковых групп вовсе не есть окружение, а всего лишь его внешнее подобие, — ваша «тактика ужаса» рухнет. Фашисты изобрели эту авантюрную и беспочвенную тактику, но способность считаться с социально-политическими основами народного патриотизма они безвозвратно утеряли. В этом их гибель…
   — Однако опыт западноевропейских кампаний…
   — Он односторонен и ограничен. Теория военного искусства еще не разработала проблем начального периода войны. Способы действий войск прикрытия, особенности стратегического сосредоточения и развертывания, когда нападение произведено внезапно, — все это такие вопросы, для которых до сих пар не было никакого решения. Они решаются только теперь…
   — Как же они решаются? — с любопытством спросил Дрейлинг.
   — А вот как… По мере того как сопротивление советского фронта растет, ваши временные преимущества сходят на нет. Ведь вы вложили в первый удар все свои силы. И вы не можете его повторить… Верно?.. Война уже должна быть кончена вами, а нами она еще только начинается. Помните Кутузова? Да, да… Решение? Такое: мы сперва остановим фашистские орды, а потом разгромим их…
   Несколько минут и гость и хозяин молчали. Дрейлинг собирался с мыслями. Повидимому, следовало исключить из этого разговор военную тему, — черт с ней! Но если ни политическая, ни филантропическая, ни военная темы не годятся, что же остается? Дрейлингу показалось, что он, наконец, нашел гвоздь.
   — Вы видите, Дмитрий Михайлович, — сказал он, — что я не спорю. Для такого спора, как этот, у меня не хватает ни вашей эрудиции, ни собственной убежденности. Вы меня знаете, я маленький корабль и не пригоден для больших плаваний. Но вот чего я не понимаю! Мы с вами оба — старые русские офицеры и служили одному государю — нашему природному, истинному государю. С той поры, как в России нет государя, кому должны мы служить?
   — Я служу своему народу, — быстро сказал Карбышев.
   — Народ — пфуй! Вы служите большевикам. И я не понимаю…
   — Я вам объясню. Никто не уходит дальше того, что не знает, куда он идет. Космополит не может быть честным человеком. Но и…
   — Что?
   — Если я скажу, что все фашисты — дураки и негодяи, то вы будете со мной спорить. Но согласитесь же, что никто не может быть таким дураком и негодяем, как фашист.
   Карбышев опять вскочил с койки. И глаза его снова сверкали не моргая.
   — Вы губите и немецкий народ и другие народы…
   — Чем?
   — Тем, что проповедуете распри, насаждаете человеконенавистничество, уничтожаете тысячи себе подобных… Я видел в Замостье… Я знаю… Тем, что…
   Дрейлинг схватился за карман с револьвером.
   — Молчать!
   — Вы — враги общечеловеческой, а следовательно, и немецкой культуры…
   — Молчать, или…
   Да, разговор этот положительно не удался. Кончен разговор!..

Глава сорок шестая

   Между солнцем и окном качались сосны, и в комнате становилось то светло, то сумрачно. Это непрерывное мельканье красноватого и голубого оттенков странно действовало на глаза: хотелось закрыть их, чтобы ничем неотвлекаемая мысль могла свободно плавать в незримом море ясной свежести. Но свободна была только мысль. Сам же Карбышев находился в лагерном «ревире», куда его перевели из карантина вскоре после скандального столкновения с комендантом. «Ревир» был переполнен больными. Туберкулез и дизентерия — бичи пленных. Из тоски и отчаяния возникает туберкулез. А желудки и кишечники расстраиваются от вареной брюквы, лисьего мяса и гнилой перловой крупы. Молодцы чуть ли не двухметрового роста свертываются в два месяца. Счастье Карбышева в том, что он худ, жилист, мало ест и чрезвычайно нетребователен. Что-то в нем есть такое, от чего даже здесь, в аду «ревира», под полосатой арестантской курткой, он все-таки не выглядел в первые дни арестантом. Но первые дни сменились вторыми, третьими… Человеческое сердце умеет бороться с туберкулезом, с дизентерией, с тифом, а с тоской и унынием оно бороться не может. Жизнерадостный, бодрый, физически крепкий, Карбышев превращался в жертву своей тоски. Сердце его начинало сдавать, сбиваясь с хода, — тоскливая боль вползала под левое плечо, пульс слабел, температура падала. Сегодня утром термометр показывал 34,4. Еще несколько десятых вниз — и — конец. Существовали средства; только в лагерной аптеке их не было, — дорогие средства, не для пленных. Когда два врача — поляк и чех, старательно поддерживавшие Карбышева, вздумали было адресоваться за помощью через госпитальную администрацию к коменданту, больной так взволновался, протестуя, что пришлось от этой мысли тут же отказаться. Оба врача были молодыми людьми и, как большинство своих соотечественников, попали в концентрационный лагерь из-за пустяков. Один кого-то неудачно спрятал. Другой что-то сморозил невпопад. Подобно многим другим врачам в «ревире» они были несомненными антифашистами и почти открыто сочувствовали советским военнопленным…
   Но никто бы не сказал этого о лекпоме, работавшем в канцелярии «ревира». Это был пожилой, угрюмый немец, говоривший только на своем языке. Ему довольно часто случалось заходить в барак, где помещался Карбышев. И ни разу ни с кем из больных он не обмолвился хотя бы полусловом; даже и не взглянул ни на кого. Скучная фигура! Карбышеву мерещилась в этом человеке какая-то загадка. Люди, желающие конспирировать, принимают именно такой загробный вид. Впрочем, могло и не быть никакой конспирации. Разнообразие человеческих характеров бесконечно…
   Однажды Карбышев лежал на своей койке у окна, закрыв глаза и следя сквозь опущенные веки за непрерывной сменой оттенков света. И «ревир», и бледное, жидкое солнце, и сосны, качавшиеся за окном, — все это очень походило на глубокий, глубокий, холодный и глухой подвал, ударяясь о стены которого, ломает свои крылья живая мысль. Тоска и уныние окончательно овладели Карбышевым. Вдруг чья-то быстрая рука дотронулась до его пальцев.
   Он с трудом и не сразу приоткрыл глаза. Однако, разглядев возле своей койки загадочного лекпома, почувствовал, как удивлением пересиливается больная вялость, и приподнялся на локте. Лекпом протягивал пузырек с темноватой жидкостью и шептал по-русски, смешно и трогательно коверкая слова:
   — Пожалюста!
   — От кого? — спросил ошеломленный Карбышев.
   — Свободни люди… Из города… Надо для сердца…
   «Свободные люди?» Кто же это может в городе думать обо мне? И с какой стати — думать? А ведь лекарство стоит дорого… Лагерь платил писарям, поварам и лекпомам по пяти кригсгефангенмарок[84] в месяц. Неужели — он? Купил и разорился?»
   — Благодарю вас, — сказал Карбышев, внимательно смотря в серьезное, неподвижное, как маска, лицо лекпома, — но я не могу взять.
   — Почему? Вы думает… Но это не я купил.
   — А кто же? Кто?
   Маска на миг ожила: Тепло зажглось в серых глазах; доброе, светлое чувство проступило в морщинках У губ.
   — Frau Doktor[85], — сказал лекпом, — она. Досвиданья!
   Он положил пузырек на одеяло, повернулся и вышел. Фрау Доктор? Карбышев не успел спросить, что за благодетельная особа эта фрау. А жаль! — «Чарльтовски жаль!» — Молодые врачи — чех и поляк — тоже не имели понятия о фрау Доктор. Лекпом почему-то перестал появляться в бараке. Между тем капли делали свое дело: температура Карбышева поднималась, постепенно подбираясь к норме, пульс креп и наполнялся, самочувствие улучшалось изо дня в день. Этакие прекрасные капли… Но только ли в них секрет? История капель заключала в себе нечто поистине странное. И почему-то это странное действовало на Карбышева как радость. Тоска и уныние, больно сжимавшие до сих пор его сердце, вдруг исчезли. И сердце забилось, оживленное непонятным предощущением счастья. Да, капли — отличная вещь. Но то, что существует в Хамельсбурге фрау Доктор, думающая о советских военнопленных и протягивающая им в гибельную минуту руку дружеской помощи, — это неизмеримо лучше, важнее, нужнее, дороже всяких капель. Обычное состояние жизнерадостности, бодрости, легкости и физической силы быстро возвращалось к Карбышеву. Ему уже начинало казаться, что чудо выздоровления могло бы совершиться и без капель, коль скоро есть на свете чудодейственная фрау Доктор. Эта необыкновенная женщина представлялась ему красивой, полной, средних лет, с очень твердым характером и, может быть, в очках…
   Через несколько дней стало известно, что лекпома больше нет в канцелярии «ревира», — его убрали.
* * *
   Дрейлинг был прав: сцена на плацу, когда Карбышев отказался исполнить требование лагерного офицера, произвела на заключенных сильное впечатление, и, действительно, весь лагерь после этого заговорил: «Вот как должен вести себя в плену настоящий советский человек!» Но тотчас же после этой сцены Карбышев исчез: сначала выдержка в карантине, потом «ревир». Бюро подпольной организации не сомневалось, что на него ведется охота со стороны лагерной администрации. Средством подобных воздействий служили обычно самые разнообразные провокации. Следить за провокациями и обезвреживать их бюро не могло: «ревир» был для него недоступен. А кто мог поручиться, что, предоставленный самому себе, старый больной генерал на ослабеет духом, не поддастся, не поплывет по течению? Сцена при обыске на плацу ясно показывала, как много значила твердость Карбышева для укрепления в пленных надлежащего настроения и какой непоправимый ущерб этому настроению нанесла бы его слабость. Но как проникнуть в «ревир», как установить прямые отношения с Карбышевым, поддержать и охранить его бодрость? Повидимому, и лагерная администрация не хуже бюро понимала, какую роль способно сыграть популярное имя Карбышева здесь, в Хамельсбурге, — в центре работы по отбору пленных и проверке методов фашистской пропаганды. Потому-то и вцепилась она в старика и держит его в строжайшей изоляции от лагерного населения. Как переловчить администрацию?..