– Вы ее… растлили, – прошептала мать. – Не плачь не плачь, деточка…
   – Поздравляю, господин профессор! – злобно крикнул инженер. – Вы мне за это ответите!
   Пимко, казалось, вздохнул свободнее. Это для него было даже лучше, чем прежнее нежелание никак и никуда его не определять. А стало быть, он ее растлил. Ситуация оборачивалась в пользу девушки.
   – Полиция! – закричал я. – Надо вызвать полицию!
   Шаг был рискованный, ибо полиция давно уже совмещалась с несовершеннолетней в закругленное, прекрасное и зловещее целое – Млодзяки как-то гордо вскинули головы, – я же стремился напугать Пимку. Тот побледнел, хрюкнул, откашлялся.
   – Полиция, – повторила мать, лакомясь полицией над голыми ногами девушки, – полиция, полиция…
   – Поверьте мне, пожалуйста, – пробормотал профессор, – поверьте, господа… Ошибка, меня обвиняют неосновательно…
   – Да! – закричал я. – Я свидетель. Я в окно видел! Господин профессор вошел в садик, хотел облегчиться. Барышня выглянула в окно, а господин профессор поздоровался и вошел нормально, через дверь, которую барышня Зута открыла!
   Пимко до смерти испугался полиции. Подло и трусливо он ухватился за это объяснение, не обращая внимания на его мерзкий и постыдный смысл.
   – Да, именно так, меня прихватило, я зашел в садик, забыл, что вы тут живете, а барышня как раз в окно выглянула, ну я и притворился, хе-хе, притворился, что я с визитом… Вы понимаете… в таком непристойном положении… Qui pro quo, qui pro quo [41], – повторял он.
   На присутствующих это произвело впечатление отвратительное и отталкивающее. Девушка спрятала ноги. Копырда сделал вид, что не слышит, инженерша Млодзяк повернулась спиной к Пимке, спохватившись, однако, что задом не поворачиваются, она быстренько повернулась передом. Млодзяк моргнул – ха, снова они попались в силки этой убийственной части, вульгарность возвращалась на всех парах, я с любопытством наблюдал, как она возвращается и как их выворачивает; она была той же самой, в которой и я недавно барахтался, да, пожалуй, та же самая – но теперь она была уже только между ними. Барышня Млодзяк под одеялом не проявляла признаков жизни. И Млодзяк захохотал – неизвестно, что его пощекотало, а может, Пимкино qui pro quo напомнило ему о кабаре, которое в свое время существовало в Варшаве под таким названием, – он разразился абсолютным хохотом мелко-инженерковатым, хохотом потаенным, макабрическим и мимическим – разразился и – разозлившийся на Пимку за то, что хохочет, подскочил к нему и мелко, нахально, инженерковато треснул и хрястнул его по морде. Треснул – и замер с вытянутой рукой, тяжело дыша. Посерьезнел. Остолбенел. Япринес пиджак и ботинки из своей комнаты и не спеша начал одеваться, не прекращая, впрочем, наблюдать за ситуацией.
   У получившего пощечину захрипело в горле, заклинило его – но, убежден, в глубине души он с благодарностью принял пощечину, которая в известной степени определяла его статус.
   – Вы мне за это заплатите, – проговорил Пимко холодно и с явным облегчением. Поклонился инженеру, инженер поклонился ему. Пимко, суетливо воспользовавшись поклоном, направился к выходу. Копырда тотчас же присоединился к поклонам и двинулся за Пимкой, намереваясь протащить контрабандой и себя… Млодзяк вскочил. Что? – тут к ответственности привлекают, тут поединок, а этот прохвост уходит как ни в чем не бывало, улизнуть хочет! Так и ему в морду! Инженер подскочил к Копырде с вытянутой рукой, но в последнюю долю секунды сообразил, что не может бить по лицу сопляка, школьника, хлюста, рука его странно вывихнулась, и вместо того, чтобы ударить, Млодзяк схватил его (он не мог погасить скорость), схватил его за подбородок. Копырда, схваченный так незаконно, разъярился больше, чем если бы его ударили по лицу, мало того, недозволенный прием после тягучей четверти часа бессмыслицы вызволил в нем первобытные инстинкты. Бог его знает, что ему втемяшилось в голову – или что инженер намеренно его схватил, или что, если ты мне, то и я тебе, – какая-то подобная этим мысль должна была его схватить, и по закону, который следовало бы назвать «законом наклона», он нагнулся и схватил инженера за колено. Млодзяк рухнул – Копырда же укусил его в левый бок, схватил зубами, не пускал – поднял лицо и безумными глазами рыскал по комнате, кусая инженеров бок.
   Яповязывал галстук и собирался надеть пиджак, но задержался, заинтересованный. Ничего подобного мне никогда видеть не приходилось. Инженерша бросилась мужу на помощь, схватила Копырду за ногу и стала изо всех сил тянуть. Все это закрутилось и окончательно рухнуло. Вдобавок Пимко, который стоял в шаге от этого клубка, совершил вдруг поступок необычайно странный, почти не поддающийся описанию. Неужели учителишка окончательно усомнился в себе? Или поддался? Или не хватило ему решительности, чтобы стоять, когда те лежали? Или лежание показалось ему не хуже стояния на ногах? Так или иначе, но он добровольно улегся в углу на спину и поднял конечности вверх, давая этим понять, что он совершенно беззащитен. Я завязал галстук, и меня даже не тронуло, когда девушка сбросила одеяло, с плачем выскочила из постели и запрыгала около возящихся Млодзяков и Копырды, словно судья на боксерском матче, слезно умоляя:
   – Мамочка! Папочка!
   Инженер, обалдевший от возни, ища опоры для рук, схватил ее за ногу, повыше щиколотки. Она упала. Они катались вчетвером по полу тихо, как в костеле, ибо, помимо всего прочего, стыдно им было. Я вдруг увидел, что мать кусает дочку, Копырда тянет инженершу Млодзяк, а инженер пинает Копырду, потом опять мелькнула у меня перед глазами коленка барышни Млодзяк на голове матери.
   Одновременно профессор в углу стал проявлять все более сильную склонность к куче-мале – лежа на спине с задранными конечностями, он, однако, явно тяготел и неподвижно рвался к ней, ибо куча-мала и клубок, несомненно, стали для него единственным выходом. Встать на ноги не мог, не было у него никаких причин для вставания – но и лежать на спине он тоже больше не мог. Достаточно было маленькой зацепки, когда семейство вместе с Копырдой перевалилось чуть поближе, – Пимко схватил Млодзяка где-то в окрестностях печени, и водоворот втянул его в себя. Я кончил укладывать самые необходимые вещи в маленький чемодан и надел шляпу. Мне надоело. Прощай, современная, прощайте, Млодзяки и Копырда, прощай, Пимко, – нет, не прощайте, ибо как же прощаться с тем, чего уже нет. Яуходил налегке. Сладко, сладко стряхнуть пыль с обуви и уходить, не оставляя ничего за спиной, нет, не уходить, а идти… Да и было ли то, что Пимко, учителишка классический, уконтрапупил меня, был ли я учеником в школе, современный с современной, был ли танцующим в спальне, отрывающим крылья мухе, подглядывающим в ванной, тра-ля-ля… Был ли я с попочкой, с рожей, с коленкой, тра-ля-ля… Нет, все исчезло, ни молодой, ни старый, ни современный, ни старомодный, ни школьник, ни мальчик, ни зрелый, ни незрелый, я был никто… никакой… Уходить идя, идти уходя, не чувствовать даже воспоминаний. Блаженное обезразличивание! Без воспоминания! Когда в тебе все умирает, а никто еще не успел родиться заново. О, стоит жить для смерти, дабы знать, что в нас умерло, что этого уже нет, пусто и пустынно, тихо и чисто, – и когда я уходил, казалось мне, что я иду не один, но с самим собой – тут, совсем рядом, а может, во мне либо вокруг меня шел кто-то идентичный и тождественный, мой – во мне, мой – со мной, и не было между нами любви, ненависти вожделения, отвращения, безобразия красоты, смеха, частей тела, никакого чувства и никакого механизма, ничего, ничего, ничего… На сотую долю секунды. Ибо, когда я проходил через кухню, на ощупь, во тьме тихонько меня окликнули из алькова прислуги:
   – Юзя, Юзя…
   А это Ментус сидел на служанке и торопливо шнуровал ботинки.
   – Я тут. Уходишь? Подожди, я с тобой.
   Шепот угодил мне в бок, и я остановился как подстреленный. Рожу его я не мог хорошо рассмотреть в темноте, но, судя по голосу, она должна была быть страшна. Служанка тяжело дышала.
   – Тсс… тихо. Пошли. – Он слез со служанки. – Туда, туда… Осторожно – корзинка.
   Мы оказались на улице.
   Светало. Домики, деревья и заборы стояли вытянутые по линейке, упорядоченные – и воздух прозрачный над самой землей, выше густеющий и превращающийся в отчаянный туман. Асфальт. Вакуум. Роса. Пустота. Рядом со мной Ментус, приводящий в порядок одежду. Я старался не смотреть на него. Из открытых окон особняка – побледневший электрический свет и неумолкаемый шум перекатывания. Свежесть пронизывала, холод бессонницы, холод железной дороги; я задрожал и защелкал зубами. Ментус, услышав шум Млодзяков за окном, сказал:
   – Что там? Массируют кого?
   Я не ответил, а он, увидя чемоданчик у меня в руках, спросил:
   – Удираешь?
   Я опустил голову. Знал, что он сцапает меня, что должен меня сцапать, поскольку мы были только вдвоем и сами с собой. Но я не мог без повода отодвинуться от него. А он придвинулся и взял меня за руку.
   – Удираешь? Тогда и я удеру. Пойдем вместе. Я изнасиловал служанку. Но это не то, это не то… Парень, парень! Хочешь – удерем в деревню. В деревню пойдем. Там парни! В деревне! Пойдем вместе, хочешь? К парню, Юзя, к парню, к парню! – самозабвенно повторял он. Я держал голову недвижно, прямо и не смотрел на него. – Ментус, на что мне твой парень? – Но когда я тронулся в путь, он пошел со мной, я пошел с ним – и пошли мы вместе.

ГЛАВА XI. Предисловие к Филиберту, приправленному ребячеством

   И снова предисловие… и я обречен на предисловия, не могу без предисловия и принужден к предисловию, ибо закон симметрии требует, чтобы «Филидору, приправленному ребячеством», соответствовал «ребячеством приправленный Филиберт», а предисловию к «Филидору» – предисловие к «Филиберту, приправленному ребячеством». Даже если бы я захотел, не могу, не могу и не могу преступить железных законов симметрии, а также аналогии. Но самое время прекратить, перестать, высунуться из зелени хотя бы на миг и трезво осмотреться окрест из-под бремени миллиарда ростков, почек, листиков, дабы не сказали, что я обезумел в доску, в доску и никаких гвоздей. И прежде чем я двинусь вперед дорогой посредственных, опосредствованных, недочеловеческих ужасов, я обязан объяснить, прояснить, обосновать, истолковать и упорядочить, вылущить основную мысль, из которой выводятся все остальные мысли книги этой, и указать на прамуку всех мук, тут обрисованных и прорисованных. И я обязан установить иерархию мук, а также иерархию мыслей, прокомментировать сочинение аналитически, синтетически и философически, дабы читающий знал, где голова, где ноги, где нос, а где пятка, чтобы не упрекнули меня, будто я не сознаю собственных целей и не шествую прямо, непоколебимо, не отклоняясь, как величайшие писатели всех времен, а только бессмысленно бегу по чьим-то пятам. Но какая же мука главная и фундаментальная? Где прамука книги? Где ты, мук праматерь? Чем дольше я вникаю, исследую и усваиваю, тем отчетливее вижу, что, в сущности, главная, принципиальная мука, как мне представляется, это просто мука плохой формы, плохого экстерьера, или, говоря иначе, мука фразы, гримасы, мины, рожи – да, вот источник, ключ, родник, и отсюда главное свое начало берут все без исключения другие страдания, неистовства, терзания. Но, может, лучше было бы сказать, что главная, основополагающая мука – это не что иное, как только страдание, порождаемое рамками, в которые загоняет нас другой человек, страдание, проистекающее из того, что мы задыхаемся и захлебываемся в тесном, узком, жестком воображении о нас другого человека. А может, в основании книги лежит капитальная и убийственная мука
   недочеловеческой зелени, росточков, почечек, листиков
   или мука развития и недоразвитости а может, страдание недовылепленности, недоформирования
   или мука сотворения нашего «я» другими людьми мука физического и духовного насилия мучение нарастающей межчеловеческой напряженности
   раскосая и не до конца выясненная мука духовного перелома
   побочные терзания вывихивания, изгиба, духовного промаха
   беспрерывная мука измены, мука фальши автоматическая мука механизма и автоматизма симметричная мука аналогии и аналогичная мука симметрии
   аналитическая мука синтеза и синтетическая мука анализа
   а может, мучение частей тела и нарушения иерархии отдельных членов
   страдание мягкого инфантилизма
   попочки, педагогики, школярства и школы
   невинности и неутешенной наивности
   удаления от действительности
   химер, призрака, мечтаний, фикции, вздора
   высшего идеализма
   идеализма низшего, неприглядного и потаенного
   второразрядного мечтательства
   а может, престранная мука мелочности, умаления
   мука кандидатства
   мука соискательства
   мука стажерства
   а может, попросту мука подтягивания и напряжения сверх силы и вытекающая отсюда мука всеобщей и частной несостоятельности
   терзание зазнайства и подзадоривания
   страдание унижения
   мука высшей и низшей поэзии
   или глухое мучение душевного тупика
   превратная мука изворотливости, увертливости и недозволенного приема
   или, скорее, мучение возраста в частном и общем смысле
   мука старомодности
   мука современности
   страдание, вызываемое возникновением новых социальных слоев
   мука полуинтеллигентов
   мука неинтеллигентов
   мука интеллигентов
   а может, просто мука мелкоинтеллигентской непристойности
   боль глупости
   мудрости
   уродства
   красоты, очарования, прелести
   или, может, мучение убийственной логики и последовательности в глупости
   терзание декламации
   отчаяние подражания
   скучное мучение скуки и талдыченья без начала и конца
   или, быть может, гиперманиакальная мука гиперманиакальная
   невысказанная мука невысказанности
   скорбь невозвышения
   боль пальца
   ногтя
   зуба
   уха
   мучение отвратительной равностепенности, зависимости, взаимопроникновения, взаимозависимости всех мук и всех частей, а также мука ста пятидесяти шести тысяч трехсот двадцати четырех с половиной других мук, не считая женщин и детей, как сказал бы один старый французский автор XVI столетия.
   Из какого же мучения сделать основополагающее прамучение и какую часть принять за целое, за что ухватить книгу и что выхватить из вышеозначенных мук и частей? Проклятые части, неужели я никогда так и не вырвусь из вас, о, какое богатство частей и какое богатство мук! Где же изначальная праматерь, и принять ли за основу муку физическую или метафизическую, социологическую или психологическую? А однако, я обязан, обязан и не могу не, ибо мир готов признать, что я не осознаю целей и выбиваюсь из сил. Но в таком случае, может, было бы разумнее разработать и выпятить словами само происхождение сочинения и не на началах мук, но перед их лицом и из-за них, касательно их и по отношению к ним, что возникло оно:
   по отношению к педагогам и ученикам школ
   перед лицом глуповатых умников
   касательно особ углубленных и возвышенных
   относительно ведущих героев современной национальной литературы, а также наиболее законченных, сконструированных и бескомпромиссных представителей критики
   перед лицом гимназисток
   по отношению к зрелым и светским людям
   в зависимости от щеголей, франтов, нарциссов, эстетов, прекраснодушных идеалистов и завсегдатаев
   касательно умудренных житейски
   в рабстве культурных тетушек
   по отношению к горожанам
   перед лицом сельских жителей
   по отношению к мелким докторам в провинции, узколобым инженерам и чиновникам
   по отношению к высшим чиновникам, врачам и адвокатам с более широким кругозором
   в отношении к потомственной и иной аристократии
   перед лицом толпы.
   Быть может, однако, сочинение зачалось в муке общения с конкретной особой, как, например, с необыкновенно отталкивающим господином ХУ, с господином Z, которого я ни в грош не ставлю, и NN, который мучит и изводит меня скукой, – о, страшные муки общения с ними! И быть может, причина и цель этой книги – всего лишь желание выказать этим господам пренебрежение, разозлить их, разъярить и улизнуть от них. В таком случае причина была бы конкретная, специфичная и частная, личная.
   А может, сочинение родилось из подражания шедеврам?
   Из неумения создать нормальное произведение?
   Из снов?
   Из комплексов?
   А может, из воспоминаний детства?
   А может, я начал, и оно как-то так само написалось?
   Из психоза страха?
   Из психоза настырности?
   Может, из шарика?
   Из щепотки?
   Из части?
   Из частицы?
   Из пальца?
   Следовало бы также установить, объявить и определить, есть ли данное сочинение, роман, воспоминание, пародия, памфлет, вариации на темы, подсказанные фантазией, негодование – и что в нем перевешивает: шутка, ирония или же более глубокий смысл, сарказм, милая издевка, инвектива, чушь, pur nonsens [42], pur бахвализм, и, далее, не было ли это, однако, позой, притворством, хохмой, искусственностью, недостатком иронии, анемией чувства, атрофией воображения, подрывом порядка и губительством ума. Но сумма этих возможностей, мук, дефиниций и частей так необъятна и непонятна, а также неисчерпаема, что с глубочайшей ответственностью за слово и после тщательнейшего размышления необходимо сказать, что ничего неизвестно, цып, цып, курочка; а потому тех, кто хотел бы вникнуть еще глубже и понять лучше, приглашаю к «Филиберту, приправленному ребячеством», ибо в дешевую его символику я заключил ответ на все волнующие вопросы. Ибо «Филиберт», выстроенный строго и по аналогии с «Филидором», таит в своей удивительной сочлененности конечный тайный смысл сочинения. По выявлении коего ничто уже не помешает погрузиться немного глубже в чащобу отдельных, монотонных частей.

ГЛАВА XII. Филиберт, приправленный ребячеством

   У некоего мужика из Парижа в конце восемнадцатого столетия был ребенок, у того ребенка тоже был ребенок, а у этого ребенка опять же был ребенок, и был ребенок опять; а последний ребенок, будучи чемпионом мира по теннису, состязался на представительном корте парижского Рейсинг-клуба, в атмосфере огромного возбуждения и под неумолкавший, стихийный гром рукоплесканий. Однако же (как ужасно непостоянна жизнь!) некий полковник зуавов из публики, сидевший на боковой трибуне, вдруг воспылал завистью к безошибочной и увлекательной игре обоих чемпионов и, пожелав также продемонстрировать, что он умеет, перед лицом шести тысяч зрителей (тем более что рядом с ним сидела его невеста) неожиданно пальнул из револьвера по мячику влет. Мячик лопнул и упал, а чемпионы, внезапно лишенные объекта, продолжали еще какое-то время махать ракетками впустую, но, видя никчемность своих движений без мячика, накинулись друг на друга. Гром аплодисментов раздался среди зрителей.
   И на этом, наверное, дело бы кончилось. Но случилось и такое дополнительное обстоятельство, что полковник в возбуждении позабыл или же не принял во внимание (как многое надо принимать во внимание!) зрителей, сидевших по противоположную сторону площадки на так называемой южной трибуне.
   Ему казалось, неизвестно почему, что пуля, пробив мячик, должна была закончить свое существование; тем временем, к сожалению, продолжая свой полет, она угодила в шею некоего предпринимателя-судовладельца. Кровь брызнула из пробитой артерии. Жена раненого, поддавшись первому чувству, хотела было броситься на полковника, вырвать у него револьвер, но поскольку не могла (ибо была заточена в толпе), просто-напросто дала в морду соседу справа. А дала, поскольку иным образом не могла выразить своего возмущения и поскольку в самых глухих уголках души, ведомая логикой чисто женской, она полагала, что как женщине ей можно, ибо кто может ей что-нибудь сделать? Выяснилось, однако, что рассчитала она не очень (как неустанно следует все принимать во внимание в своих расчетах), ибо это был скрытый эпилептик, у которого под воздействием психического потрясения, вызванного пощечиной, начался припадок, и он стал извергаться, словно гейзер, в судорогах и конвульсиях. Несчастная оказалась между двумя мужчинами, один из которых источал кровь, а другой – пену. Гром аплодисментов раздался среди зрителей.
   И тогда какой-то господин, сидевший рядом, обезумев от страха, вскочил на голову даме, сидевшей ниже, а та рванула с места, выбежала на площадку, таща его на себе полным ходом. Гром аплодисментов раздался среди зрителей. И на этом наверняка дело бы кончилось. Но случилось еще такое обстоятельство (как же все всегда нужно предвидеть!), что неподалеку сидел один скромный пенсионер, мечтатель в душе, отставник из Тулузы, который с незапамятных времен на всех публичных зрелищах мечтал вспрыгнуть на голову лицам, сидевшим ниже, и лишь изо всех сил от этого прежде себя удерживал.
   Зараженный примером, он моментально вскочил на даму, сидевшую ниже, которая (а была это мелкая служащая, только что прибывшая из Танжера в Африке), полагая, что так принято, что так именно и нужно, что это в столичном стиле, – тоже рванула с места, причем старалась не выказывать никакой сдержанности в движениях.
   И тогда более культурная часть публики принялась тактично рукоплескать, дабы приглушить скандал перед лицом представителей иностранных миссий и посольств, во множестве прибывших на матч. Но тут произошло недоразумение, ибо менее культурная часть истолковала рукоплескания как свидетельство одобрения – и тоже оседлала своих дам. Чужеземцы выказывали все более сильное удивление. Что же в таком положении оставалось более культурной части общества? Для отвода глаз она тоже оседлала своих дам.
   И на этом все бы, наверное, кончилось. Но тут некий маркиз де Филиберт, сидевший в нижней ложе с женой и родственниками жены, вдруг почувствовал себя джентльменом и вышел на середину площадки в летнем, светлом костюме, бледный, но решительный – и холодно вопросил, неужели кто-нибудь, и кто именно, вознамерился оскорбить маркизу де Филиберт, его жену? И бросил в толпу горсть визитных карточек с надписью: Филипп Эртель де Филиберт. (Как мы должны быть безумно осторожны! Как трудна и коварна жизнь, как непредсказуема!) Воцарилась мертвая тишина.
   И тут же шагом, неспешно, сидя без седла, на породистых, тонколодыжных, элегантных и нарядных дамах съехалось к маркизе де Филиберт не менее тридцати шести господ, дабы ее оскорбить и почувствовать себя джентльменами, раз уж муж ее – маркиз – почувствовал себя джентльменом. Она же со страху выкинула – и писк ребенка раздался у ног маркиза под копытами все на своем пути давящих женщин. Маркиз, столь неожиданно приправленный ребенком, оснащенный и дополненный ребенком в момент, когда он выступал в одиночестве и как взрослый джентльмен сам по себе, – маркиз устыдился и пошел домой, тогда как гром аплодисментов раздался среди зрителей.

ГЛАВА XIII. Парень, или новая поимка

   Итак, идем мы с Ментусом на поиски паренька. Исчезла за поворотом вилла с переливающимися остатками Млодзяков, перед нами – длинная полоса улицы Фильтровой, блестящая лента. Солнце взошло, желтоватый шар, завтракаем в аптечной лавке, город просыпается, уже восемь часов, мы отправляемся дальше, я с чемоданчиком в руках, а Ментус с дорожным посохом. Птички чирикают на деревьях. Дальше, дальше! Ментус ступает бодро, влекомый в будущее надеждой, надежда передается и мне, невольнику его! – В пригород, в пригород, – повторяет он, – там мы найдем отличного парня, там мы его найдем! – Светлыми и мягкими красками рисовал утро парень, приятно и весело идти по городу за парнем! Кем я буду? Что со мной делают? Какие сложатся обстоятельства? Ничего я не знаю, бодро ступаю за господином моим Ментусом, не могу ни терзаться, ни печалиться, ибо мне весело! Ворота домов, довольно редких в этой местности, воняют дворниками и их семействами. Ментус во всякие заглядывает, как же, однако, далеко дворнику до парня, разве дворник не то же, что мужик в цветочном горшке? Кое-где попадаются сторожа, но ни один из них не был Ментусу по вкусу, ибо сторож – всего лишь парень в клетке, парень в лестничной клетке, разве не так? – Нет тут ветра, – заявляет он, – в подворотнях только сквозняки, а я не признаю парня на сквозняке, для меня настоящий парень только на сильном ветре.
   Нам встречаются няньки и бонны, которые в визжащих колясочках везут на прогулку младенцев. Донашивая туалеты хозяек, на кривых каблуках, они соблазнительно косят по сторонам. Во рту два золотых зуба, с чужим ребенком и в обносках, а в голове только ветер. Мы встречаем директоров, чиновников с папками под мышкой, спешащих к своим повседневным занятиям, и все из папье-маше, служебное и славянское, с манжетами, с запонками, словно это брелочки их «я», собственные их цепочки от часов, супруги жен и работодатели бонн. Над ними великое Небо. Во множестве встречаются нам дамочки в пальтишках с варшавским шиком, одни тощие и проворные, другие неторопливые и помягче, они всажены в собственные шляпки и так похожи друг на друга, что одна другую догоняет и обгоняет. Ментус не изволил смотреть, а мне страшно наскучило, я даже зевать начал. – На периферию, – воскликнул он, – там мы найдем парня, здесь искать нечего, дешево это, по десяти грошей штука, коровы и кони интеллигенции, адвокаты с боннами и мужья, похожие на извозчичьих кляч. Холера, черт, зараза, коровы и мулы! Посмотри, какое все ученое – и какое глупое! Какие, сволочь, расфранченные – а какие вульгарные! Попочка, попочка, сучье вымя! – В конце Вавельской мы увидели несколько общественных зданий, построенных с размахом, могущественным видом которых насыщались в час первого завтрака широкие массы оголодавших и истощенных налогоплательщиков.