Здания напомнили нам школу, и мы прибавили шагу. На площади Нарутовича, где стоит студенческое общежитие, мы встретили братьев-студентов в обтрепанных брюках, невыспавшихся и нестриженых, спешащих на лекции или поджидающих трамвай. Все с носами, воткнутыми в тетради, все поглощали яйца вкрутую, скорлупу прятали в карманы, вдыхая столичную пыль. – Дрянцо, разве это парни! – закричал Ментус. – Все эти крестьянские сыночки, обучающиеся на интеллигентов! К черту бывших парней! Ненавижу бывших парней! Еще нос пальцами утирает, а уж по тетрадкам учится! Книжная мудрость в мужике! Адвокат и врач из мужика! Ты только посмотри, как у них башка пухнет от латинских терминов, как у них пальчища торчат! Ужас, – возмущался Ментус, – это так же кошмарно, как если бы они пошли в монахи! Ах, сколько бы нашлось среди них прекрасных и добрых парней, да что тут – переодетые, измордованные, забитые! В предместье, в предместье, там ветра больше, воздуха! – Мы свернули на Груецкую, грязь, пыль, шум и духота, кончаются большие дома, начинаются маленькие, и фантастические повозки со всем еврейским скарбом, повозки с овощами, с пером, с молоком, с капустой, с зерном, с сеном, металлоломом, с мусором наполняют улицу грохотом, стуком и лязгом. На каждой повозке мужик или еврей – городской мужик и деревенский еврей – неизвестно, что лучше. Все глубже и все основательнее погружаемся мы во второразрядную сферу, в незрелый пригород города, и все больше испорченных зубов, ваты в ушах, обернутых тряпкой пальцев, волос, смазанных жиром, икоты, угрей, капусты и тухлятины. Пеленки сушатся в окнах. Радио болтает без умолку, полным ходом идет просветительская акция, и многочисленные Пимки неестественно наивным и теплым, а то и грубовато-фамильярным, веселым тоном гранят души владельцам аптек, талдыча об обязанностях и уча любить Костюшку. Хозяева бакалейных лавок наслаждаются в дешевой газетке описанием жизни высших сфер, а их жены, почесывая спины, переживают вчерашний вечер с Марлен Дитрих. Кипит педагогическая акция, и множество делегаток вьется в гуще народа, уча и обучая, влияя и развивая, пробуждая и социально воспитывая с минами ad hoc [43] примитивными. Вот там группа организованных жен трамвайщиков танцует коло, с улыбкой поют они и созидают радость жизни под руководством делегированного с этой целью, специально радующегося интеллигента-весельчака, тут извозчики хором тянут религиозную песнь, создавая поразительную невинность, еще в ином месте первые под руку попавшиеся деревенские девки обучаются открывать красоту в закате солнца. И десятки острословов, доктринеров, демагогов и агитаторов прорабатывают и отрабатывают, сея свои концепции, взгляды, доктрины, идеи, и все нарочито упрощенное и приспособленное для малышей. – Рожа, рожа, – сказал Ментус со свойственной ему вульгарностью. – Совсем как у нас в школе! Неудивительно, что болезни их сушат, нищета душит, такую шваль трудно не душить и не кусать. Какой черт их так оболванил – убежден, если бы они не были так нарочно кем-то оболванены, они не могли бы плодить столько гадости, мерзости и грязи, почему из них все это так лезет, почему из мужика не лезет, хоть мужик никогда и не моется? Кто, спрашиваю, превратил в фабрику этот добрый и благородный пролетариат? Кто научил его этой грязи и этим гримасам? Содом и Гоморра – тут мы парня не найдем. Еще дальше, еще дальше. "Когда же подует ветер? – Но ветра нет, стагнация, люди плавают в людях, как рыбы в пруду, смрад бьет в небеса, а парня все нет и нет. Худеют одинокие швеи, толстеют всегда готовые к услугам парикмахеры в дешевой роскоши, у мелких ремесленников бурчит в животе, безработные слуги на коротеньких и толстых ножках изрыгают из себя нехорошие слова, неправильные выражения и претенциозные интонации, аптекарша, у которой бурчит в животе, форсит манерами судомойки, судомойка тоже форсит на высоком тонком каблуке. Ноги, в сущности говоря, босые, но, однако же, в башмаках, не свои ноги в ботиночках и такие же головы со шляпой, деревенское и сельское туловище с дамской и мужской галантностью. – Рожа, – сказал Ментус, – ничего искреннего, ничего естественного. – Попался наконец один, вовсе неплохой, подмастерье, блондин симпатичный и хорошо сложенный, к сожалению, классово сознательный и исторгающий из себя интонации Маркса. – Рожа, – сказал Ментус, – тоже мне философ! – Еще один типичный оголец, с ножом в зубах, прохвост из пригорода, показался было долгожданным парнем, к сожалению он носил котелок. Другой, которого мы подцепили на углу, всем был хорош, да вот употребил в разговоре выражение «в то время как». – Рожа, – прошептал Ментус зло. – Это не то. Вперед, вперед, – лихорадочно повторял он. – Все это халтура. Совсем как в нашей школе. Пригород учится у города. К чертушкиной мамочке, низшие классы действительно всего только классы общеобразовательной школочки. Это ученики приготовительного класса и потому, наверное, – сопливые. Леший всех раздери, неужели мы никогда не удерем из школы? Рожа, рожа и рожа! Вперед, вперед! – Мы продвигались все дальше и дальше, маленькие деревянные домики, матери ищут у дочек, дочки – у матерей, дети купаются в канавках, работяги возвращаются с работы, повсюду гремит одно великое слово, уже вся улица забита им доверху, оно уже преображается в истинный гимн пролетариату, вызванивает вызовом и спесью, со страстью бросаемое в пространство, оно дозволяет хотя бы иллюзию силы и жизни. – Ишь ты! – удивился Ментус. – Тоже для поднятия духа, совсем как мы в школе. Не очень это поможет против попочки, которую этим чумазым соплякам пристроили – великую и классическую. Ужасно, что нет сегодня никого, кто бы не переживал периода возмужания. Вперед – здесь нет парня! – И не успел он еще договорить этих слов, как легкий порыв ветерка скользнул по щекам нашим, кончились дома, улицы, канавы, стоки, парикмахеры, окна, работяги, жены, матери и дочери, паразиты, капуста, вонь, теснота, пыль, хозяева, подмастерья, ботиночки, блузы, шляпы, каблуки, трамваи, магазины, зелень, огольцы, вывески, угри, предметы, взгляды, волосы, брови, губы, тротуары, животы, инструменты, органы, икота, коленки, локти, стекла, покрикивание, шмыганье, плеванье, харканье, разговоры, дети и стук. Город кончился. Перед нами – поля и леса. Шоссе. Ментус запел:
 
Гей, гей, гей, зеленый лес
Гей, гей, гей, зеленый лес!
 
   – Возьми палку в руку. Обломай ветку. Там мы найдем парня – на полях! Яего уже вижу глазами своего воображения. Ничего парень!
   Я запел:
 
Гей, гей, гей, зеленый лес
Гей, гей, гей, зеленый лес!
 
   Но не мог сделать ни шагу. Песня замерла у меня на губах. Пространство. На горизонте – корова. Земля. Вдали проплывает гусь. Огромное небо. В дымке синий горизонт. Я остановился на краю города и почувствовал, что не могу без стада, без продуктов, без человеческого среди людей. Я схватил Ментуса за руку. – Ментус, не ходи туда, вернемся, Ментус, не выходи из города. – Среди чужих кустов и трав я трясся, как лист на ветру, освобожденный от людей, а деформации, ими мне причиненные, без них казались вздорными и ничем не подтвержденными. Ментус тоже заколебался, но перспектива парня превозмогла в нем страх. – Вперед! – крикнул он, размахивая палкой. – Я один не пойду! Ты должен идти со мной! Идем, идем! – Налетел ветер, деревья зашатались, зашелестели листья, один в особенности меня поразил, на самой вершине дерева, беспардонно выставленный в пространстве. Птица взвилась ввысь. Из города вырвалась собака и понеслась по черным полям. Но Ментус храбро двинулся тропкой вдоль шоссе – я за ним, будто лодка, выплывал в открытое море. Уже исчезает берег, исчезают трубы, башни, мы одни. Тишина такая, что чуть ли не слышны холодные и скользкие камни, которые торчат из земли. Я иду и не знаю уже ничего, в ушах моих ветер шумит, ритм ходьбы меня раскачивает… Природа. Я не хочу природы, природа для меня – это люди, Ментус, возвратимся, давку в кинематографе я предпочитаю озону полей. Кто сказал, что перед лицом природы человек становится маленьким? Напротив, я увеличиваюсь и расту, я нежнею, меня словно подали обнаженного на блюде огромных полей природы во всей моей человеческой неестественности, о, куда девался мой лес, моя чаща глаз и ртов, взглядов, лиц, улыбок и гримас? Приближается иной лес – тихих, зеленых хвойных деревьев, под которыми проносится заяц и лисица крадется. А тут как назло ни одной деревеньки, дорога по полям и лесам. Не знаю, сколько часов мы вышагивали по полям, неуклюже, скованно, как по канату, – ничего другого нам и не оставалось, ибо стоять еще мучительнее, а сесть или лечь на землю влажную и холодную нельзя. Мы, правда, миновали несколько деревенек, но они будто вымерли – избы, забитые досками, пялились пустыми глазницами. Движение на шоссе совсем прекратилось. Долго ли нам еще идти безлюдьем?
   – Что это значит? – проговорил Ментус. – Мор на крестьян напал? Повымерли? Если и дальше так, не найдем парня.
   Наконец наткнувшись на еще одну покинутую деревню, мы стали стучать в избы. В ответ яростный лай, словно свора бешеных собак, начиная с огромных цепных псов и кончая маленькими дворняжками, точили на нас зубы. – Что такое? – заговорил Ментус. – Откуда столько собак? Почему нет мужиков? Ущипни меня, я, кажется, сплю… – Слова эти не успели еще раствориться в чистом воздухе, как из ближайшей картофельной ямы вылезла мужицкая голова и тотчас же опять пропала, когда же мы подошли поближе, из ямы послышался злобный лай. – Чертушка, – сказал Ментус. – Опять собака? Где мужик? – Мы обошли яму со всех сторон (а тем временем из изб доносился форменный вой) и выкурили мужика и бабу с четырьмя близнецами, которых она кормила одной высохшей грудью (ибо другая давно уже никуда не годилась), тявкавшими отчаянно и остервенело. Они бросились наутек, но Ментус подскочил и схватил мужика. Тот был такой изнуренный и тощий, что упал на землю и застонал: – Барчук, барчук, дык сжальтясь, дык отпуститя, дык не троньтя! – Эй, человек, – сказал Ментус, – о чем это вы? Почему вы от нас прячетесь? – При звуке слова «человек» лай в избах и за плетнями возобновился с удвоенной силой, а мужичонка стал белее платка. – И сжальтися, господин, дык не человек я, отпуститя! – Гражданин, – сказал тогда Ментус миролюбиво, – вы что, ошалели? Почему вы лаете, вы и ваша жена? У нас наилучшие намерения. – При слове «гражданин» лай раздался с утроенной силой, а баба залилась слезами. – Дык пожалейтя, господин, не гражданин он! Какой с него гражданин! Ох, батюшки мои, батюшки светы, ой доля наша, доля несчастная! Опять на нас Намерению наслали, о, цто бы это! – Друг, – сказал Ментус, – о чем речь? Мы не хотим причинить вам зла. Мы хотим вам добра. – Друг! – закричал потрясенный селянин. – Добра хоцет! – заорала селянка. – Дык мы не люди, дык мы собаки, собаки мы! Гав! Гав! – Вдруг ребенок у груди тявкнул, а баба, уверившись, что нас только двое, зарычала и укусила меня в живот. Я вырвал живот свой у бабы изо рта! Но из-за плетней уже вся деревня выскочила, лая и рыча: – Беритя яво, кум! Не бойся! Грызитя! Ату! Ату! Фас яво! Беритя Намерению! Беритя Интеллигенцию! Ату, ату, кусь, кошка, кошка! Ксс… кс… – Так, натравливая и науськивая, они медленно приближались – хуже того, для отвода глаз, а может для приманки, они вели на поводках настоящих собак, которые рвались, прыгали, роняли из пасти слюну, яростно лаяли. Положение становилось критическим, причем больше в психологическом, чем в физическом отношении. Шесть часов пополудни, темнеет, солнце за тучами, начинает моросить – а мы в незнакомой местности, под мелким холодным дождичком в окружении огромного числа крестьян, изображающих собственных собак, дабы увильнуть от всеохватывающей активности представителей городской интеллигенции. Дети их уж совершенно не умели говорить и тявкали на четвереньках, а родители их еще и подбадривали: – Цявкай, цявкай, сыноцек, Буроцек, тоды в покою оставють, цявкай, цявкай, сыноцек, Буроцек. – Впервые видел я тогда целое село человеческое, поспешно преображающееся в собаку в силу закона мимикрии и со страху перед очеловечиванием, слишком интенсивно проводимым. Но защита невозможна, ибо, если известно, как защититься от собаки и мужика по отдельности, то неизвестно, что делать с мужиками и бабами, которые рычат, воют, лают и хотят кусаться. Ментус выпускает палку из руки. Я тупо смотрю прямо перед собой на ослизлую таинственную мураву, где я вот-вот испущу дух в неестественных обстоятельствах. Прощайте, части моего тела. Прощай, моя рожа, и ты прощай, прирученная моя попочка!
   И мы наверняка были бы, пожалуй, на том именно месте сожраны неведомым способом, но тут вдруг все меняется, трубит клаксон автомобиля, автомобиль въезжает в толпу, останавливается, и моя тетка, Гурлецкая, урожденная Лин, восклицает, завидя меня:
   – Юзя, а ты что тут делаешь, малыш?
   Не отдавая себе отчета в опасности, ничего не замечая вокруг, как это с теткой всегда бывает, она выходит, укутанная в шаль, бросается, вытянувши руки, поцеловать меня. Тетя! Тетя! Куда спрятаться! Я уж предпочел бы быть сожранным, чем пойманным на большой дороге теткой. Эта тетя знала меня с детства, она хранила в себе память о моих детских штанишках! Она видела меня, когда я в колыбельке сучил ножками. Но вот она подбегает, целует меня в лоб, крестьяне перестают лаять и разражаются смехом, вся деревня покатывается и ревет – видят, что никакой я не всесильный чиновник, а тетушкин малыш! Мистификация раскрывается. Ментус снимает шапку, а тетя сует ему тетушкину руку для поцелуя.
   – Это твой товарищ, Юзя? Очень приятно.
   Ментус целует тете ручку. Я целую тете руку. Тетя спрашивает, не холодно ли нам, куда мы идем, откуда, зачем, когда, с кем, почему? Я отвечаю, что мы идем на прогулку.
   – На прогулку? Однако же, детки, кто вас отпустил из дому в такую сырость? Садитесь со мной, поедем к нам в Болимов. Дядюшка обрадуется.
   Протестовать без толку. Тетя исключает протест. На большой дороге, под моросящим, накрапывающим дождем, в начинающем куриться тумане – мы с тетей. Садимся в автомобиль. Шофер нажимает на клаксон, автомобиль трогается, крестьяне ревут в кулак, автомобиль, нанизанный на нитку телеграфных столбов, начинает мчать – мы едем. А тетя: – Ну, что ж, Юзя, ты не радуешься, я твоя тетка двоюродная – двоюродная, моя мать была двоюродной сестрой тетки тетки твоей мамы. Мама твоя покойница! Милая Цеся! Сколько же лет я тебя не видела. После свадьбы Франи прошло четыре года. Помнишь, как ты в песочке играл – помнишь песочек? Чего от вас хотели эти люди? Ах, как я перепугалась! Нынешний народ очень сер. Всюду полно микробов, не пейте сырой воды, не берите в рот неочищенных и непомытых горячей водой овощей. Пожалуйста, покройся этой шалью, если не хочешь доставить мне неприятность, а твой приятель пусть возьмет другую шаль, но, пожалуйста, нет, нет, не надо сердиться, я твоему приятелю в матери гожусь. Мама дома уж наверняка беспокоится. – Шофер трубит. Автомобиль шумит, ветер шумит, шумит тетя, проносятся мимо столбы и деревья, лачуги, городишки, похожие на лужи, мелькают березняки, ольховники, пихтовые рощи, машина ходко катит по ухабам, мы подпрыгиваем на сиденьях. А тетя: – Феликс, не так быстро, не так быстро. Ты дядю Франю помнишь? Крыся выходит замуж. У Анульки коклюш. Геню взяли в армию. Ты так исхудал, если у тебя зубы болят, у меня есть аспирин. А как в школе – хорошо? У тебя должны быть способности к истории, ибо у твоей матери-покойницы были поразительные способности к истории. От мамы ты их унаследовал. Глаза голубые от мамы, нос отцовский, хотя подбородок как у Пифчицких. А помнишь, как ты расплакался, когда у тебя отобрали огрызок, а ты пальчик в ротик засунул и закричал: «Тя, тя, тя, тули, бьюшко, бьюшко, тут!» (Проклятая тетка!) Постой, постой, сколько же это лет тому – двадцать, двадцать восемь, да, тысяча девятьсот… конечно, я тогда ездила в Виши и купила зеленый сундучок, да, да, тебе бы сегодня было тридцать… Тридцать… да, конечно, – ровно тридцать. Деточка, накройся шалью, иначе не убережешься от сквозняка.
   – Тридцать? – спросил Ментус.
   – Тридцать, – сказала тетка. – Тридцать исполнилось на святых Петра и Павла! На четыре с половиной года моложе Терени, а Тереня на шесть недель старше Зоси, дочери Альфреда. Генрик женился в феврале.
   – Да что вы, он же ходит в нашу школу, в шестом классе он!
   – Ну, вот именно. Генрик точно в феврале, это было за пять месяцев до моего отъезда в Ментону, и сильные морозы стояли. Хеленка умерла в июне. Тридцать. Мама как раз вернулась из Подолии. Тридцать. Ровно через два года после дифтерита у Болека. Бал в Могильчанах – тридцать. Конфеток хотите? Юзя, хочешь конфетку? У тетушки всегда есть конфетки – помнишь, как ты тянул ручонку и кричал:
   «Контетка, тетя! Контетка!» У меня всегда одни и те же конфетки, бери, бери, помогают от кашля, накройся, деточка.
   Трубит шофер. Автомобиль мчит. Мчат столбы и деревья, хибары, куски изгородей, куски нашинкованной земли, куски леса и полей, куски каких-то окрестностей. Равнина. Семь часов. Темно. Шофер выпускает столбы электричества, тетка зажигает свет в кабине и угощает меня конфетками детства. Ментус, пораженный, тоже сосет конфетку, и тетка сосет с сумочкой в руке. Мы все сосем. Послушай, если мне тридцать, значит, мне тридцать – неужели ты этого не понимаешь? Нет, она этого не понимает. Она слишком добра. Слишком добросердечна. Это сама доброта. Ятону в тетиной доброте, сосу ее сладкую конфетку, для нее – мне вечно два годика, а кстати, существую ли я для нее? Меня нет, волосы дяди Эдварда, нос отца, глаза матери, подбородок от Пифчицких, семейные части тела. Тетя тонет в семействе и укутывает меня шалью. На дорогу выбегает теленок и останавливается, раскорячив ноги, шофер трубит, словно архангел, но теленок не желает уступить, автомобиль тормозит, и шофер отпихивает теленка – мы мчим дальше, а тетя рассказывает, как я писал пальцем на стекле буквы, когда мне было десять лет. Она помнит то, чего не помню я, знает меня таким, каким я себя не знал никогда, но она слишком добра, чтобы я ее убил, – Бог недаром утопил в доброте знание теток о постыдных, смешных подробностях размытого детского прошлого. Мы мчим, въезжаем в огромный бор, за стеклами в свете фар пролетают куски деревьев, в памяти – куски прошлого, местность мрачна и зловеща. Как же мы далеко! Куда мы заехали! Огромный кусок грубой, черной провинции, скользкой от дождя и промокшей насквозь, окружает со всех сторон наш ящичек, в котором тетка сюсюкает о моих пальцах, что я когда-то обрезал палец и у меня до сих пор должен быть шрам, а Ментус с парнем в голове удивляется моему тридцатилетию. Дождь разошелся вовсю. Автомобиль сворачивает на проселок, песчаные холмики и ямки, еще поворот, и выскакивают собаки, злые, могучие цепные псы, прибегает ночной сторож, отгоняет их – те рычат, лают и скулят, – на крыльцо вылетает слуга, а за ним еще один слуга. Мы выходим.
   Деревня. Ветер терзает деревья и тучи. В ночи неясно проглядывают очертания большого дома, который не кажется мне чужим – он мне знаком, – ибо когда-то я был тут, очень давно. Тетя боится сырости, слуги берут ее на руки и несут в переднюю. За ними шофер тащит чемоданы. Старый лакей с бакенбардами раздевает тетю. Горничная раздевает меня. Ментуса раздевает мальчик-лакей. Нас обнюхивают маленькие собачонки. Все это я знаю, хотя и не помню… я же тут родился и провел первые десять лет жизни.
   – Япривезла гостей, – закричала тетка. – Котя, это сын Владислава; Зигмусь – это твой двоюродный брат! Зося! Юзя – двоюродная твоя сестричка. Это Юзя, сын Хели покойницы. Юзя – это дядя Котя, Котя – это Юзя.
   Пожатья рук, целованье щек, отирание частями тела, проявления радости и гостеприимства, нас ведут в гостиную, усаживают в старые бидермейеры [44] и расспрашивают о здоровье, как мы себя чувствуем, – в свою очередь и я спрашиваю о здоровье, начинается разговор о болезнях, заарканивает нас и уже не отпускает. У тетки больное сердце, у дяди Константина ревматизм, у Зоси недавно нашли малокровие, и она склонна к простудам, миндалины слабые, но на радикальное лечение нет средств. Зигмунт тоже страдает склонностью к простудам, а кроме того, у него случилась ужасная история с ухом, продуло его в прошлом месяце, когда пришла осень с ветрами и сыростью. Довольно – казалось бы, во вред здоровью тотчас же по приезде выслушивать про разные болезни всего семейства, однако всякий раз, как разговор начинал угасать: – Sophie, parle [45], – шептала тетка, и Зося, дабы поддержать разговор, в ущерб собственным прелестям, принималась за новую болезнь. Ишиас, ревматизм, артрит, ломота в костях, подагра, катар и кашель, ангина, грипп, рак и нервная сыпь, зубная боль, пломбирование, несварение, общая слабость, печень, почки, Карлсбад, проф. Калитович и д-р Пистак. Пистаком вроде бы все должно было и кончиться, но нет, тетка для поддержания разговора встревает с доктором Вистаком, что у него лучше слух, чем у Пистака, и опять Вистак, Пистак, выстукивание, ушные болезни, болезни горла, болезни дыхательных путей, порок сердца и насморк, консилиум, камни в желчном пузыре, хроническая изжога и кровяные шарики. Яне мог себе простить, что спросил о здоровье. Не мог же я, однако, не спросить о здоровье. Особенно угнетена была всем этим Зося, и я видел, что ей горько выворачивать наружу свою золотуху ради поддержания разговора, но и молчать с новоприбывшими молодыми людьми было неприлично. Неужели это так было заведено, неужели всегда так прихватывали каждого, кто приезжал в деревню, неужели в деревне никогда и ни с кем не начинали разговора иначе, как с болезней? Это было поражение сельских землевладельцев – извечно хорошие манеры вынуждали их заводить знакомства с катаральной стороны, и потому, наверное, и выглядели они так катарально и бледно в свете керосиновой лампы, с собачками на коленях. Деревня! Деревня! Старая деревенская усадьба! Извечные законы и извечные странные тайны! Как все это не похоже на городские улицы и толпу на Маршалковской!
   Одна только тетка добросердечно и совершенно добровольно, как рыба в воде, плавала в легком жару и кровавом поносе дяди. Горничная, красная, в передничке, вошла и засветила лампу. Ментусу, который отзывался скупо, понравилось обилие слуг и два слуцких пояса [46]. В этом был ноблесс – но я не знал, помнит ли меня ребенком и дядюшка. Они относились к нам немного как к детям, но также они относились и к себе, унаследовав от предков Kinderstube [47]. Всплыли смутные воспоминания о каких-то играх под выщербленным столом, и замаячила в прошлом бахрома старой софы, стоящей в углу. Грыз я ее, ел, заплетал в косичку – а может, смачивал в кружке и смазывал – чем, когда? Или запихивал в нос? Тетка сидела на диване в традициях старинной школы, прямая, выпятив грудь, несколько откинув назад голову. Зося сидела сгорбленная и обессиленная разговором, со сплетенными пальцами, Зигмунт, положив руки на подлокотники, рассматривал кончики ботинок, а дядя, тормоша таксу, рассматривал осеннюю муху, которая пересекала огромный, белый потолок. На дворе налетел вихрь, деревья перед домом зашелестели остатками увядших листьев, заскрипели оконные рамы, в комнате почувствовалось легкое движение воздуха – а меня охватило предчувствие совершенно новой и гипертрофированной рожи. Собаки завыли. Когда завою я? Ибо, что завою, это уж точно. Помещичьи нравы, какие-то странные и нереальные, чем-то выпестованные и взлелеянные, окрепшие в непонятной пустоте, медлительность и деликатность, привередливость, вежливость, благородство, гордость, нежность, утонченность, чудачество, в зародыше содержащиеся в каждом их слове, – нагоняли на меня недоверчивый страх. Но что угрожает больше всего – то ли поздняя осенняя одинокая муха на потолке, тетка с детским прошлым, Ментус с парнем, болезни, бахрома дивана, то ли все это вместе, сведенное воедино и спрессованное в маленьком шиле? В предвидении неизбежной рожи я тихо сидел в своем старом, семейном бидермейере, унаследованном от предков сувенире, а тетка – в своем, для поддержания разговора она завела речь о сквозняках, дескать, сквозняки в эту пору страшно опасны для костей. Зося, обыкновенная барышня, каких по усадьбам тысячи, ничем от всех других барышень не отличающаяся, для поддержания разговора над этим рассмеялась – и все рассмеялись светской, любезной мистификацией смеха – и смеяться перестали… Для кого, кого ради они смеялись?