Как бы не так! Я пробовал уже, старался – и меня передернуло смешком при мысли о результатах этой пробы. Дабы причесаться и по мере сил прояснить, я засел за написание книги – странно, но мне показалось, что мое пришествие в мир не может обойтись без прояснения, хотя никто еще не видел прояснения, которое не было бы затемнением. Я стремился книгой наперед купить их благоволение, чтобы потом, когда произойдет личная встреча, вступить на почву уже подготовленную, и – рассчитывал я – коли сумею взрастить в их душах благоприятное представление о себе, представление это в свою очередь сформирует и меня самого; таким способом я, даже если и не захотел бы того, сделаюсь взрослым. Почему, однако, перо подвело меня? Отчего священный стыд не позволил мне написать расхоже-легковесный роман, и вместо того, чтобы вытягивать возвышенные сюжеты из сердца, из души, я вытянул их из нижних конечностей, вставил в текст каких-то лягушек, ноги, вещи все сплошь незрелые и бродящие, единственно стилем, тоном, холодным и сдержанным, изолируя их на бумаге, свидетельствуя, вот, мол, жажду расстаться с брожением? Почему, словно наперекор собственным намерениям, дал я книге название «Дневник времен возмужания»? Тщетно друзья отговаривали меня от такого заглавия и советовали вообще поостеречься малейших намеков на незрелость. – Не делай этого, – просили меня, – незрелость – понятие рискованное, если ты сам себя признаешь незрелым, кто же тебя признает зрелым? Неужто не понимаешь, что первое условие зрелости, без которого ни-ни, – самому признать себя зрелым? Но мне казалось, что просто не стоит слишком легко и задешево изгонять из себя сопляка, что Взрослые чересчур сметливы и проницательны, чтобы дать провести себя, и что тому, за кем сопляк без устали ходит по пятам, нельзя публично показываться без сопляка. У меня, возможно, было сверхмеры серьезное отношение к серьезности, я изрядно переоценил взрослость Взрослых.
   Воспоминания, воспоминания! Уткнув голову в подушку, спрятав ноги под одеяло, сотрясаясь то от смеха, то от ужаса, я подводил итог своему пришествию в мир взрослых. Слишком упорно молчат об интимных, душевных царапинах и язвах этого пришествия, последствия которого не изживаются никогда. Литераторы, эти люди, обладающие божественным даром рассказывать о вещах самых от них далеких и самых им безразличных, таких, к примеру, как драма императора Карла II, доведенного до отчаяния замужеством Брунгильды, и в мыслях не позволяют себе обратиться к наиважнейшей проблеме собственного их превращения в человека публичного, общественного. Им, видимо, страстно хотелось бы, дабы каждый думал, будто они писатели милостью Божьей, а не – человеческой, будто вместе со своим талантом они свалились на землю с неба; они стесняются открыть, какими собственными своими уступками, каким личным поражением оплатили они право расписывать Брунгильду или хотя бы жизнь пчеловодов. Нет, о собственной жизни ни слова – только о жизни пчеловодов. Наверняка, сочинивши двадцать книг о жизни пчеловодов, можно сделаться изваянием, – но какая же связь, где единение короля пчеловодов с мужчиною, скрывающимся под личиною короля, где единение этого мужчины с юношей, юноши – с подростком, подростка – с ребенком, которым ведь всякий некогда был, какой прок вашему сопляку от вашего короля? Жизнь, которая не принимает в расчет этих связей и единений, которая не реализует собственного развития во всей полноте, напоминает дом, строящийся с крыши, и она неотвратимо должна привести к шизофреническому раздвоению личности.
   Воспоминания! Проклятие человечества состоит в том, что существование наше на этом свете не терпит никакой четкой и устойчивой иерархии, что, напротив, все постоянно течет, переливается, движется, и каждый должен быть прочувствован и оценен каждым, а представление о нас людей темных, ограниченных и тупых не менее важно, чем представление людей умных, светлых и тонких. Ибо человек крепчайшим образом скован своим отражением в душе другого человека, даже если это и душа кретина. И я решительно возражаю против точки зрения тех моих собратьев по перу, которые, заслышав мнение тупиц, принимают позу аристократическую и надменную, провозглашая, что «odi profanum vulgus» [3]. Какой дешевый, простецкий способ уклонения от действительности, какое жалкое бегство в фальшивое высокомерие! Я же, в противовес этому, утверждаю, что чем суждение тупее и ничтожнее, тем оно для нас существеннее и необходимее, это совершенно так же, как тесный башмак дает нам знать о себе куда откровеннее, чем башмак, сделанный по ноге. Ох, уж эта молва людская, эта бездна соображений и мнений о твоем уме, сердце, характере, о всех подробностях твоей натуры – бездна, отверзающаяся перед храбрецом, который мысли свои приодел типографским шрифтом и пустил гулять в люди на бумаге, о бумага, бумага, печать, печать!
   И я не веду тут речь о самых сердечных, самых приятных суждениях семейных тетушек наших, нет, я, скорее, намеревался коснуться суждений тетушек иных – тетушек от культуры, тех многочисленных четвертьавторш и за волосы притянутых полукритикесс, публикующих свои приговоры в газетах и журналах. Ибо мировую культуру облепил рой старушенций, пришпиленных, прилатанных к литературе, чрезмерно погруженных в духовные явности и подкованных эстетически, чаще всего обладающих какими-то своими взглядами и мыслями, просвещенных насчет того, что Оскар Уайльд устарел, а Бернард Шоу – мастер парадокса. Ах, они-то знают, что надобно быть независимой, категоричной и глубокой, и потому, как правило, они независимы, глубоки и категоричны в меру, да вдобавок их распирает тетушкина доброта. Тетя, тетя, тетя! О, кто никогда молча и без стонов не лежал на рабочем столе тетушки от культуры и не был кромсаем этой их ментальностью, все усредняющей и отнимающей у жизни всякую жизнь, кто не прочитал в газете тетушкиного о себе суждения, тот не знает пустячка, тот не ведает, что такое в тетушке пустячок.
   А теперь возьмем суждения помещиков и помещиц, суждения гимназисток, никчемные суждения мелких чиновников и бюрократические суждения высокопоставленных чиновников, суждения провинциальных адвокатов, преувеличенные суждения учащихся, самонадеянные суждения старцев, равно как и суждения публицистов, суждения общественных деятелей, суждения жен докторов, наконец, суждения детей, прислушивающихся к суждениям родителей, суждения горничных, служанок и кухарок, суждения двоюродных сестричек, суждения гимназисток – целое море суждений, каждое из которых вычерчивает тебя в другом человеке и творит тебя в его душе. Ты будто рождаешься в тысяче меленьких душ! Но мое положение тут было труднее и непристойное ровно настолько, насколько моя книга была труднее, непристойнее обычной взрослой литературы. Правда, она помогла мне обзавестись кружком незаурядных друзей, и если бы тетушки от культуры, а также иные представители черни могли слышать, как в узком и даже не доступном их воображению кружке Признанных и Великолепных потчуют меня великолепием и признанием, как я веду интеллектуальные беседы в заоблачных высях, они, верно, пали бы передо мною ниц и принялись вылизывать мои пятки. С другой же стороны, в книге, по-видимому, должно было быть нечто незрелое, такое, что располагало к доверительности и притягивало существа желеобразные, ни рыба ни мясо, самый страшный слой полуинтеллигентов – период возмужания приманивал к себе полусвет культуры. Вероятно, чересчур изысканная для темных умов книга в то же самое время была недостаточно надменной и напыщенной в глазах толпы, которая чувствительна только к внешним признакам серьезности. И не однажды, выйдя из мест священных и прекрасных, где я бывал обласкан уважением, я встречал на улице какую-нибудь жену инженера или гимназистку, которые видели во мне родственную душу, недозрелого побратима и земляка, похлопывали меня по плечу и восклицали: – Привет, Юзек, ты глупый, ты – ты незрелый! – Вот так для одних я был умный, для других глупый, для одних – значительный, для других – едва приметный, для одних – заурядный, для других – аристократичный! Распятый между превосходством и ничтожеством, сродненный и с тем и с другим, уважаемый и пренебрегаемый, гордый и презираемый, способный и неспособный, как придется, как сложатся обстоятельства! С той поры жизнь моя стала еще раздвоеннее, чем в те дни, которые я провел в тиши дома. И я не знал, чей я – тех, кто ценит меня, или тех, кто меня не ценит.
   Но всего хуже то, что, ненавидя толпу полуинтеллигентов, как, пожалуй, никто никогда еще ее не ненавидел, ненавидя непримиримо, я сам себе изменял с толпой; отбивался от элиты и аристократии и бежал ее дружески распахнутых объятий, бросаясь в хамские лапы тех, кто считал меня молокососом. В сущности, первостепенное значение, предрешающее дальнейшее развитие, имеет то, сообразуясь с чем человек определяет свою позицию и себя лепит – к примеру, действуя, говоря, меля чепуху, сочиняя, он либо берет в расчет, принимает во внимание одних только взрослых, состоявшихся людей, мир понятий ясных и четких, либо же его постоянно преследует видение толпы, незрелости, учеников, гимназисток, помещиков и землевладельцев, тетушек от культуры, публицистов и фельетонистов, видение подозрительного, взбаламученного полусвета, который где-то там подстерегает тебя и неспешно обвивает тебя зеленью, наподобие вьюнов, лиан и иных растений в Африке. Ни на миг не мог я забыть о недосвете недочеловеческих людей, – и, панически страшась, ужасно презирая его, содрогаясь от одной только мысли о его болотной зелени, я, однако же, не умел от него оторваться, был им заворожен, как кролик удавом. Словно какой-то демон искушал меня незрелостью! Словно в антимирах я благоволил низшей сфере и любил ее – за то, что она удерживает меня подле себя молокососом. Я и секунды не мог говорить умно, хотя бы настолько, насколько меня хватает, ибо я знал, что где-то в неведомой провинции некий доктор считает меня глупцом и ждет от меня одних только глупостей; и я никак не мог вести себя в компании пристойно и серьезно, ибо знал, что некоторые гимназистки ждут от меня сплошных непристойностей. Воистину, в духовном мире вершится перманентное насилие, мы не самостоятельны, мы только функция других людей, мы обязаны быть такими, какими нас видят, а уж личным моим провалом было то, что с каким-то болезненным наслаждением охотнее всего я шел в зависимость к недоросткам, переросткам, подросткам да тетушкам от культуры. Ах вечно, вечно тетка на шее – быть наивным того ради, что некто наивный полагает, что ты наивный, – быть глупцом того ради, что глупец считает тебя глупцом, быть зеленым того ради, что кто-то незрелый погружает тебя в собственную зелень и полощет тебя в ней, – ах, так и сбрендить можно, если бы не это словечко «ах», которое хоть как-то позволяет жить! Чуть не рукой касаться этого высшего и взрослого мира – и не пробиться в него, находиться в шаге от изысканности, элегантности, ума, серьезности, от зрелых суждений, от взаимного одобрения, иерархии, ценности – и всего лишь через стекло лизать эти конфетки, не иметь доступа ко всему этому, быть приложением. Общаться со взрослыми и по-прежнему, как в шестнадцать лет, оставаться под впечатлением, что ты только прикидываешься взрослым? Притворяться писателем и сочинителем, пародировать литературный стиль и зрелые, изысканные обороты речи? Вступать как художник в беспощадную публичную схватку во имя собственного «я», тайком помогая своим врагам?
   О да, перешагнув порог общественной жизни, я был рукоположен в полусвет, щедро натерт благовониями низшей сферы. Но еще больше запутывало дело то, что мое поведение в обществе тоже оставляло желать лучшего, было никчемным, невыразительным и не защищало меня от львов полусвета. Некая неумелость, порожденная упрямством, а может опаской, мешала мне спеться с какой-нибудь зрелостью, и не раз, бывало, я со страху просто щипал ту особу, которая льстиво лезла своим духом в мой дух. Как же завидовал я тем литераторам, уже в колыбели возвышенным и, видимо, предрасположенным к избранности, писателям, Душа которых неустанно карабкалась ввысь, будто ее щекотали шилом в ягодицу, – писателям солидным, Душа которых воспринималась всерьез и которые с врожденной легкостью, в великих творческих муках орудовали в сфере понятий столь высоких, заоблачных и раз навсегда освященных, что сам Господь Бог был для них чем-то чуть ли не простонародным и недостаточно благородным. Отчего же не всякому позволено написать еще один роман о любви либо с безмерной болью разодрать какую-нибудь общественную рану и стать Борцом за дело угнетенных? Либо слагать стихи и сделаться Поэтом и верить в «лучезарное будущее поэзии»? Быть талантливым и своим духом насыщать и взбадривать широкие массы духов неталантливых? Ах, какое же удовольствие казниться и мучаться, приносить себя в жертву и сгорать, но неизменно в сферах возвышенных, в категориях таких утонченных, таких взрослых. Удовлетворение для себя и удовлетворение для других – самовыражаться, черпая из богатств тысячелетних культурных институтов с такою уверенностью, будто это твой собственный счетец в банке. Но я, к сожалению, был молокосос, и молокососие мое было единственным моим культурным институтом. Дважды пойманный и связанный – один раз собственным младенческим прошлым, о котором я позабыть не мог, другой раз младенчеством воображения людей обо мне, той карикатурой, которой я запечатлевался в их душах, – печальный невольник зелени, э, насекомое в зарослях, беспредельных и густых.
   Положение не только тягостное, но и угрожающее. Ибо Взрослые ни к чему иному не питают такого отвращения, как к незрелости, и нет для них ничего ее ненавистнее. Они легко снесут любое, самое страстное бунтарство, лишь бы оно укладывалось в рамки зрелости, им не страшен революционер, который один зрелый идеал повергает другим зрелым идеалом и, к примеру, Монархию разрушает Республикой либо же, наоборот. Республику надкусит и сожрет Монархией. Да, конечно, они с удовольствием наблюдают за тем, как приходит в движение зрелое, возвышенное дело. Но если они пронюхают у кого-нибудь незрелость, если почуют запах молокососа и сопляка, тотчас же набросятся на него, заклюют, как лебеди утку, – сарказмом, иронией, издевкой ухайдакают, не допустят, чтобы паскудил им гнездо подкидыш из мира, от которого они давно уже отреклись. Так чем же это кончится? Куда я так зайду? На какой почве (думал я) возросло это мое рабство недоделанности, это самозабвение в зелени – оттого ли, что я родился в краю, необычайно обильном существами неприспособленными, ущербными, промежуточными, где никто и воротничка толком носить не умеет, где не столько Печаль и Судьба, сколько Растяпа и Раззява шагают по полям и постанывают? А может, оттого, что жил я в эпоху, которая каждые пять минут горазда на новые лозунги и причуды и судорожно, во всю мочь, кривит лик свой, – в эпоху промежуточную?… Белесый свет сочился сквозь неплотно прикрытые шторы, ну а я, подводя таким вот образом итоги собственной жизни, заливался краской, непристойный смешок подкидывал меня под простыней – и я разражался беспомощным животным смехом, механическим, ножным, будто мне щекотали пятку, будто не лицо мое хохотало, а нога. Надлежало поскорее с этим покончить, порвать с младенчеством, принять решение и начать сызнова – надлежало что-то делать! Позабыть, наконец, позабыть о гимназистках! Порвать с влюбленностью тетушек от культуры и сельских жительниц, позабыть о мелких, злых чиновниках, позабыть о ноге и собственном позорном прошлом, запрезирать молокососа и сопляка – прочно консолидироваться на взрослой платформе, ах, занять в конце концов эту крайне аристократическую позицию, запрезирать, запрезирать! Не то чтобы, как это было до сих пор, незрелостью возбуждать, притягивать, приманивать незрелость других, но, напротив, – извлечь из себя зрелость, зрелостью подвигнуть их к зрелости, душой заговорить с душой! Душой? Но разве позволительно запамятовать о ноге? Душой? А нога где? Позволительно ли запамятовать о ногах тетушек от культуры? И потом – что будет, если вопреки всему не удастся сладить с распускающейся повсюду, пульсирующей, растущей зеленью (почти наверняка не удастся), что будет, если я к ним обращусь зрело, а они по старинке воспримут меня незрелым, если я к ним с умом, а они ко мне с глупостью? Нет, нет, в таком случае незрело предпочитаю первым начать я, не хочу ставить свою мудрость под удар их глупости, лучше уж против них двинуть глупость! А впрочем, не хочу, не хочу, желаю с ними, люблю, люблю эти почки, ростки, эти зеленые кустики, о! – я почувствовал, что опять меня похищают, заключают в любовные объятия, я снова залился смехом механическим, ножным и запел непристойную песенку:
 
В Сколимове, у Фарамушки на вилле,
В комнатке бонны, барышни Миты,
Были в шкафу два бандита укрыты –
 
   …и вдруг во рту моем сделалось горько, горло пересохло – я обнаружил, что не один. Кто-то, кроме меня, был в углу, подле печки, куда свет пока не добрался – в комнате был другой человек.
   Однако же дверь заперта на ключ. Так, значит, не человек, всего только призрак? Призрак? Черт? Страх? Покойник? И тотчас же я ощутил, что не покойник, а живой человек, и вмиг весь сжался в комок – я почувствовал человека, как собака собаку. И опять во рту сушь, сердце колошматит, дыхание прерывается – это сам я стоял у печки. На сей раз то не был сон – у печки действительно стоял мой двойник. Я, правда, заметил, что он напуган еще больше меня; стоял, опустив голову, глаза долу, руки по швам – его страх придал мне смелости. Из-под одеяла рассматривал я украдкой вроде бы самого себя и видел это лицо, которое было мое и не мое. Оно проступало сквозь густую, темную зелень, само же не такое зеленое, – это личина, которую я носил на себе. Вот нос мой… вот мой рот… вот уши мои, дом мой. Приветствую вас, знакомые углы! И какие знакомые! Как хорошо знал я это искривление губ, выдающее укрываемый страх. Вот уголки рта – вот подбородок – вот ухо, которое когда-то порвал мне Здзись, – знаки и признаки двоякого рода воздействий, лицо, которое смяли две силы, внутренняя и внешняя. Было это мое – или же я этим был – или все-таки это было чужое – а я, однако, этим был.
   Мне вдруг показалось невероятным, чтобы это мог быть я. Когда в зеркале мы неожиданно увидим себя, какой-то миг мы еще сомневаемся, мы ли это, – вот точно так же меня удивила и покоробила поразительная конкретность этой фигуры. Со странно укороченными и причесанными волосами, с веками, в брюках, с устройствами для слуха, зрения и дыхания – да, ведь это же все мое, но я ли это был? Уточненный – четкий в очертаниях и до мелочей прорисованный, подробный… чересчур четкий. Он, должно быть, заметил, что я вижу его подробности, поскольку еще больше сконфузился, еле приметно усмехнулся и сделал робкое движение рукой, растворившееся во мраке.
   Но свет в окне набирал силу, и фигура прочерчивалась все резче – уже пальцы рук были видны и ногти – и я все это видел… а дух, видя, что я вижу, как-то нахохлился и, не поднимая глаз, делал мне рукою знаки, чтобы я не смотрел на него. Не мог я не смотреть. Так вот, значит, каким я был. Чудной, и вправду, как мадам Помпадур. И случайный. Почему такой, а не иной? Химера. Все его недостатки и несовершенства обнажались при свете дня, а он стоял съежившись, словно ночная тварь какая-нибудь, которую солнце обрекает на роль добычи, – вроде крысы, пойманной посреди комнаты. И подробности проступали все осязаемее, все страшнее, отовсюду вылезали наружу у него части тела, разрозненные части, и части эти были старательно вычерчены, конкретизированы… до пределов позорной выразительности… до пределов позора… Я видел палец, ногти, нос, глаз, бедро и ступню, и все это было вывернуто наружу, – будто загипнотизированный подробностями, я встал и сделал шаг ему навстречу. Он вздрогнул и замахал рукой – словно извинялся передо мной за себя и говорил, что, мол, это не то, что, мол, все равно – позволь, прости, оставь… но жест его, начатый предостерегающе, завершился как-то пошло, – я двинулся на него и не в силах уже сдержать вытянутой руки со всего маху вмазал ему по физиономии. Вон! Вон! Нет, да это же не я вовсе! Это что-то случайное, что-то чужое, навязанное, какой-то компромисс между внешним и внутренним мирами, это вовсе не мое тело! Он застонал и исчез – дал стрекача. А я остался один, да, собственно, не один – ибо меня не было, я не чувствовал, чтобы я был, и каждая мысль, каждый мой порыв, поступок, слово – все казалось мне не моим, а вроде как помещенным вне меня, сделанным для меня, – а на самом-то деле я другой! И тогда охватило меня страшное возмущение. Ах, создать собственную свою форму! Выплеснуться наружу! Самовыразиться! Пусть же мой образ рождается из меня, пусть никто его мне для меня не лепит! Возмущение бросает меня к бумаге. Я вытаскиваю стопку листков из ящика, и вот уже наступает рассвет, солнце заливает комнату, служанка вносит утренний кофе и булочки, а я в окружении блистательных и отточенных форм принимаюсь за первые страницы собственного моего творения, такого, как я, идентичного мне, источающегося прямо из меня, творения, суверенно выражающего собственную мою правду, обращенную против всего и против всех, но тут вдруг раздается звонок, служанка открывает, в дверях появляется Т. Пимко, доктор и профессор, а точнее говоря, преподаватель, эрудированный филолог из Кракова, крохотный, низенький, худосочный, плешивый и в пенсне, в полосатых брюках, в коротеньком сюртучке, с выпуклыми и желтыми ногтями, в шевровых штиблетиках, желтых.
   Вы знаете профессора?
   Вам известен профессор?
   Профессор?
   Ой, ой, ой, ой, ой! При виде этой Формы, так несносно банальной и донельзя опошленной, я бросился на свои тексты, накрыв их всем телом, но он сел, так что и мне пришлось сесть, а сев, он выразил мне соболезнования в связи со смертью некой тетушки, которая умерла довольно давно и о которой я совершенно позабыл.
   – Память об усопших, – сказал Пимко, – это ковчег завета над прошлым и грядущим поколеньем, как и песнь народа (Мицкевич) [4]. Мы проживаем жизнь умерших (О. Конт) [5]. Тетушка ваша скончалась, и это причина, по которой можно и даже нужно посвятить ей фрагмент культурной мысли. У покойницы были свои недостатки (он их перечислил), но она обладала и достоинствами (он их перечислил), принося тем самым пользу всем, в целом книга неплоха, то есть, я хотел сказать, скорее на троечку с плюсом – ну, в конце концов, коротко говоря, покойница была фактором положительным, суммарная оценка вышла позитивной, и я посчитал для себя приятным долгом сказать вам об этом, я, Пимко, стоящий на страже культурных ценностей, к которым, без сомнения, принадлежит и тетушка, тем более что она уже покойная. А впрочем, – добавил он снисходительно, – de mortuis nihil nisi bene, о мертвых либо ничего, либо хорошее, – так что, хоть и можно было бы еще указать на то да на се, но зачем же расхолаживать молодого автора – прошу прощения, племянника… Но что это? – воскликнул он, заметя на столе начатую рукопись. – Не только, стало быть, племянник, но и автор! Вижу, пробуем свои силенки на ниве? Цып, цып, цып, автор! Посмотрю вот сейчас и приободрю…
   И, не поднявшись с места, Пимко потянулся через стол за листками, при этом он надел пенсне и продолжал сидеть.
   – Это не… Это просто так, – пробормотал я сидя. Все вдруг пошло кувырком. «Тетушка» и «автор» вывели меня из себя.
   – Ну, ну, ну, – проговорил он, – цып, цып, курочка.
   Приговаривая так, он протирал глаз, а затем вынул сигарету и, держа ее двумя пальцами левой руки, двумя пальцами правой руки стал разминать; тут он чихнул, ибо табачинки попали ему в нос, и, сидя, взялся за чтение. И сидел он умно, читая. А мне, когда я увидел, что он читает, сделалось дурно. Мир мой пошел прахом и стал тотчас же заново отстраиваться на началах классического учителишки. Я не мог кинуться на него, ибо я сидел, а сидел я, ибо сидел он. Ни с того ни с сего сидение это вылезло на первый план и превратилось в самую большую преграду. И я ерзал на стуле, не зная, что сделать и как себя повести, начал водить ногой по полу, разглядывать стены и грызть ногти, а он тем временем последовательно и логично сидел, и это его сидение было упорядоченным и отдавало читающим учителишкой. Тянулось это кошмарно долго. Минуты тяжелели часами, а секунды раздувались, и я чувствовал себя нелепо, словно море, которое кто-то захотел высосать через трубочку. Я простонал:
   – Бога ради, только не учителишка! Только не учителишкой!
   Колючий, недвижный учителишка убивал меня. Но он продолжал учительски читать и утюжить мой живой текст, типично по-учительски поднося лист близко к глазам, а за окном дом стоял, двенадцать окон вдоль и поперек! Сон?! Явь?! Зачем он сюда пришел? Зачем сидел, зачем я сидел? Каким это чудом все, что было перед тем, сны, воспоминания, тетушки, муки, духи, начатое сочинение – все оборотилось сидением заурядного учителишки? Мир съежился в учителишку. Это становилось невыносимым. Он сидел осмысленно (ибо читал), а я сидел бессмысленно. Я было судорожно встрепенулся, чтобы встать, но в этот именно миг он снисходительно и цепко взглянул на меня из-под пенсне – я уменьшился, нога стала ножкой, рука – ручкой, персона – персонкой, человек – человечком, сочинение – сочиненьицем, тело – тельцем, а он вырастал и сидел, посматривая на меня и читая рукопись мою веки вечные, аминь, – он сидел.