– Ну вот видишь, Галкевич?! Что сравнится со школой, когда речь идет о внедрении поклонения великим гениям!
   А со слушателями происходило что-то несообразное. Различия исчезли, все, сторонники ли Сифона, приверженцы ли Ментуса, одинаково извивались под бременем пророка, поэта, Бледачки и ребенка, а также отупения. Голые стены и голые черные школьные парты с чернильницами уже потеряли для них всякий интерес, в окно была видна часть стены с одним выступающим кирпичом и выбитой на нем надписью: «Вылетел». Выбор был только один – либо тело учительское, либо свое собственное. И потому те, кто не затруднял себя подсчетом волос на черепе Бледачки и исследованием спутанных шнурков на его ботинках, старались пересчитать свои волосы или вывихнуть шею. Мыздраль елозил, Гопек машинально барабанил по парте, Ментус раскачивался, словно в болезненной прострации, кто-то погрузился в мечты, кто-то никак не мог отделаться от рокового желания шептать себе под нос, кто-то обрывал пуговицы, дырявил одежду, и то тут, то там зацветали джунгли и пустыни неестественных жестов и диковинных поступков. Один-единственный коварный Сифон благоденствовал тем больше, чем кошмарнее была всеобщая недоля, ибо он обладал особым внутренним устройством, с помощью которого умел наживаться даже на нищете. А преподаватель, помнящий о жене и ребенке, не закрывал рта: – Товяньский [13], Товяньский, Товяньский, мессианизм, Христос Народов, могильная лампада, жертва, сорок и четыре, вдохновение, страдание, искупление, герой и символ. – Слова влетали в уши и истязали мозг, а лица все чудовищнее искривлялись, переставая быть лицами, и, скомканные, искаженные скукой и истерзанные, готовы были принять любое выражение, – из этих лиц можно было сделать все что заблагорассудится – о, какая же тренировка воображения! А действительность, тоже истерзанная, тоже иссушенная скукой, смятая, ободранная, незаметно, потихоньку преображалась в мир идеала, дай мне теперь помечтать, дай!
   Бледачка: – Пророком был! Пророчествовал! Господа, заклинаю вас, повторим-ка еще раз: мы восхищаемся, ибо он был великим поэтом, а почитаем, ибо пророком был! Насущное слово. Чимкевич, повтори! – Чимкевич повторил: – Пророком был!
   Я понял, что мне надо удирать. Пимко, Бледачка, пророк, школа, коллеги – все пережитое с утра вдруг завертелось у меня в голове, и выпало – как в лотерее – удирать. Куда? В какие края? Яи сам точно не знал, но знал, что удирать должен, если не хочу стать жертвой странностей, которые напирали на меня со всех сторон. Но вместо того чтобы удирать, я принялся шевелить пальцем в ботинке, а шевеление это обладало парализующим свойством и гасило намерение удрать, ибо как удерешь, когда шевелишь пальцем ноги? Удирать – удирать! Удрать от Бледачки, от фикции, от скуки – но в голове у меня сидел пророк – поэт, которого мне впихнул туда Бледачка, на ноге шевелился палец, я не мог удирать, а несостоятельность моя была большей, нежели недавняя несостоятельность Галкевича. Теоретически говоря, нет ничего легче, надо просто выйти из школы и не вернуться, Пимко не стал бы разыскивать меня с полицией, щупальца полочной педагогики не были, пожалуй, так уж беспредельно длинны. Достаточно было одного – хотеть. Но хотеть я не мог. Ибо для побега необходима воля к побегу, а откуда взять волю, если шевелишь пальцем и лицо стирается гримасой скуки. И я вдруг понял, почему никто из них не мог убежать из этой школы, – это их лица и весь их облик убивали в них возможность побега, каждый был пленником собственной гримасы, и хотя они обязаны были удирать, они этого не делали, поскольку уже не были теми, кем должны были быть. Удирать – значило удирать не только из школы, но прежде всего от самого себя, ох, удрать от самого себя, от сопляка, каковым сделал меня Пимко, покинуть его, опять стать мужчиной, которым я был! Как же, однако, удирать от чего-то, чем ты есть, где отыскать точку опоры, источник сопротивления? Форма наша пронизывает нас, она сковывает нашу душу так же, как и тело. Я был убежден, что, если хотя бы на миг реальность вновь обрела свои права, неправдоподобная гротесковость моего положения бросилась бы в глаза с такой очевидностью, что все воскликнули бы: «Что делает тут этот мужчина?!» Но во всеобщей диковинности растворялась частная диковинность моего конкретного случая. О, дайте мне хотя бы одно не искаженное гримасой лицо, рядом с которым я смог бы почувствовать гримасу своего собственного, – но вокруг были одни только лица вывихнутые, расплющенные и вывернутые наизнанку, в которых мое лицо отражалось, словно в кривом зеркале, – и цепко держала меня зеркальная действительность! Сон? Явь? И тут Копырда, тот, загорелый, во фланелевых брюках, который на школьном дворе снисходительно усмехнулся, когда прозвучало слово «гимназистка», попал в поле моего зрения. Одинаково равнодушный и к Бледачке, и к спору между Ментусом и Сифоном, он сидел, небрежно развалившись, и выглядел хорошо, выглядел нормально – руки в карманах, чистенький, бодрый, простой, рассудительный и пристойный, сидел довольно-таки пренебрежительно, нога на ногу и смотрел на ногу. Словно ногами заслонялся от школы. Сон? Явь? «Неужели? – подумал я. – Неужели наконец обычный мальчик. Не отрок, не мальчишка, а обыкновенный мальчик? С ним, возможно, вернулась бы утраченная состоятельность…»

ГЛАВА III. Поимка с поличным и дальнейшее уминание

   Преподаватель все чаще поглядывал на часы, ученики тоже повытаскивали свои часы и смотрели на них. Наконец прозвенел спасительный звонок, Бледачка смолк на полуслове и исчез, аудитория очнулась, и поднялся страшный гам – один только Сифон оставался тихим и спокойным, погруженным в себя. Едва, однако, Бледачка ушел, проблема невинности, придавленная во время урока скукой великого поэта, поднялась вновь. Ученики прямо из официальных грез плюхнулись лицами в отрока и мальчишку, а действительность потихоньку преображалась в мир идеалов, дай мне теперь помечтать, дай! Сам Сифон не принимал участия в диспуте, а только сидел и себя пестовал – сотоварищами его предводительствовал Пызо, а Ментусу помогал Гопек. И вот опять в воздухе душном и сгустившемся запылал румянец, спор разгорался – имена множества доктринеров, разнообразные теории вылетали, словно выпущенные из рогатки, кидались в схватку, над разгоряченными головами сошлись в бою мировоззрения, и тут же дружина дам, просвещенных и просвещающих, с жаром сексуальных неофиток атаковала реакционность консервативной прессы. «Эндеки! – Большевизм! – Фашизм! – Католическая молодежь! – Рыцари меча! – Ляхичи! – Соколы! – Харцеры! – Бодрись! – Привет! – Бди!» – слышались слова все более заковыристые. Оказалось, каждая политическая партия нафаршировала слова эти своим специфическим идеалом мальчика, а кроме того, отдельные мыслители фаршировали их на свой страх и риск собственными вкусами и идеалами, да к тому же они были еще нафаршированы кино, романом, газетой. И вот всевозможные типы отрока, мальчишки, комсомольца, спортсмена, подростка, юноши, прощелыги, эстета, философа, скептика носились над полем брани и оплевывали друг друга, необычайно возбужденные и раскрасневшиеся, а снизу доносились только стенания и крики: «Ты наивный!», «Нет, это ты наивный!» Ибо идеалы эти, все без исключения, были беспредельно мелки, тесны, неудобны, несуразны; в горячке спора ученики метали эти слова, будто из катапульты, и отскакивали назад, ужаснувшись тому, что метнули, бессильные забрать назад уже вылетевшие из них незрелые выражения. Утерявшие какие бы то ни было связи с жизнью, с действительностью, уминаемые всеми фракциями, направлениями и течениями, трактуемые всеми, как школяры, окруженные фальшью, они давали концерт фальши! И куда ни кинь, все глупо! Фальшивые в своем пафосе, ужасные в лиризме, кошмарные в сентиментализме, беспомощные в иронии, шутке и остроте, претенциозные во взлетах, омерзительные в своих падениях. Так и катился мир. Так он катился и разбухал. Раз их не считали естественными, могли ли они не быть неестественными? А будучи неестественными, разве могли они не говорить языком, позорящим их? Вот и расцветала в душном воздухе страшная несостоятельность, действительность потихоньку преображалась в мир идеала, и только один Копырда не поддавался, равнодушно подбрасывая пилочку для ногтей и глядя на ноги…
   Тем временем Ментус и Мыздраль в сторонке возились с какими-то веревками, а Мыздраль даже подтяжки снял. У меня мороз по спине пробежал. Если Ментус осуществит свой план просвещения Сифона через уши, то воистину – действительность… действительность превратится в кошмар, диковинность разрастется так, что о побеге нечего будет и думать. Надо было любой ценой помешать. Мог ли я, однако, действовать в одиночку против всех, да вдобавок еще с пальцем в ботинке? Нет, не мог. О, дайте мне хотя бы одно невывернутое лицо! Яподошел к Копырде. Он стоял у окна, глядя во двор, и насвистывал сквозь зубы, во фланелевых брюках, и, казалось, он-то уж не носится ни с какими идеалами. Как начать?
   – Они хотят изнасиловать Сифона, – прямо сказал я. – Может, было бы лучше отсоветовать им это. Если Ментус изнасилует Сифона, атмосфера в школе станет совершенно невыносимой.
   Весь в тревоге, ждал я, как зазвучит, как зазвенит, каким голосом отзовется Копырда… Но Копырда не произнес в ответ ни слова, только стремительно выпрыгнул в окно на школьный двор. И продолжал во дворе насвистывать сквозь зубы.
   А я остался, так ничего и не поняв. Что это было? Он уклонился. Почему выпрыгнул, а не ответил? Странно все это. И почему ноги – почему ноги выпирали в нем на первый план, лезли на лоб? Ноги у него были на лбу. Япотер рукою лоб. Сон? Явь? Но времени на размышления не оставалось. Ментус подскочил ко мне. Ятеперь только сообразил – Ментус стоял неподалеку, подслушал, что я сказал Копырде.
   – Ты чего вмешиваешься? – крикнул он. – Кто тебе разрешил болтать о наших делах с Копырдой? Его это совершенно не касается! Не вздумай говорить с ним обо мне!
   Я отступил на шаг. Он разразился самыми грязными ругательствами.
   Я стал молить его шепотом:
   – Ментус, не делайте этого с Сифоном. Не успел я кончить, как он заорал:
   – Знаешь, кто он для меня, да и ты с ним вместе? Вы – го…лубчики мои милые!
   – Не делайте этого, – упрашивал я. – Не влипайте в это! Ты что, не видишь себя при всем при этом? Послушай, а ты себе это представил? Ты это увидел? Тут Сифон на земле, связанный, а тут ты его просвещаешь – насильно, через уши! Неужели ты не видишь себя при всем при этом?
   Он еще гаже скривился.
   – Я вижу только, что и из тебя неплохой отрок! И тебя Сифон облапошил! А знаешь, кто он для меня, весь ваш этот отрок? Он – го…лубчик мой милый!
   И двинул меня носком ботинка по щиколотке. Я искал слов, которых, как всегда, не было.
   – Ментус, – прошептал я. – Брось это… Перестань делать из себя… Разве оттого, что Сифон невинный, тебе надо быть развратным? Брось это.
   Он взглянул на меня.
   – Чего тебе от меня надо?
   – Перестань дурить!
   – Перестань дурить? – пробурчал он. – Глаза его затуманились. – Перестань дурить, – произнес он тоскливо. – Есть мальчики, которые не дурят. Есть мальчики – сыновья сторожей, подмастерья и парни – воду возят или мостовую подметают… Им-то и смеяться над Сифоном и надо мною, над нашими выкрутасами! – Он на миг погрузился в горестную задумчивость, временами нападавшую на него, отбросил было вульгарность и поддельное хамство, лицо его разгладилось. А потом подскочил словно ужаленный. – Попочка! Попочка! – крикнул он. – Нет, не хочу допустить, чтобы учеников считали невинными. Сифонову душу изнасилую через уши! Ж…ж…ж…! – Он опять поуродовел до отвращения и изверг из себя поток гнусностей, я даже отступил на шаг.
   – Ментус, – бездумно прошептал я в отчаянии. – Бежим! Бежим отсюда!
   – Бежать?
   Он навострил уши. Перестал извергать и вопросительно взглянул на меня. Сделался понормальнее – я ухватился за это, как утопающий за соломинку.
   – Бежим, бежим, Ментус, – шептал я. – Брось это и бежим!
   Он заколебался. Лицо его как бы в нерешительности обвисло. А я, заметя, что мысль о побеге действует на него благотворно, дрожа от страха, что он опять ударится в безобразие, судорожно искал, чем бы его прельстить.
   – Удрать! На свободу! Ментус, к парням!
   Зная о его тоске по истинной жизни подмастерьев, я думал, что он клюнет на парня. Ах, мне все равно было, что я говорю, только бы удержать его от гротеска, только бы он вдруг не скривился! Глаза у него заблестели, и он по-братски дал мне под ребра.
   – Ты бы хотел? – спросил он тихо, доверчиво. Рассмеялся тихо и чисто. Я тоже рассмеялся тихим смехом.
   – Бежать, – пробормотал он, – бежать… К парням… К тем настоящим парням, которые пасут лошадей над рекой и купаются…
   И тут я заметил вещь страшную – на лице его явилось что-то новое, тоска какая-то, какая-то особая красота школьника, удирающего к парням. От грубости он шарахнулся к мелодичности. Приняв меня за своего, он перестал прикидываться и извлек из себя тоску и лиризм.
   – Гей, гей, – проговорил он певуче, тихо. – Гей, вместе с парнями есть черный хлеб, на неоседланных лошадях скакать по лугу…
   Губы его расползлись в горькой и странной улыбке, тело стало гибче и стройнее, а в шее и в плечах появилась какая-то преданность. Он был теперь школьником, размечтавшимся о вольности парней, – и уже открыто, отбросив прочь всякую осторожность, улыбнулся мне. Я отступил на шаг. Япопал в положение жуткое. Надо ли и мне улыбнуться? Если я не улыбнусь, он снова разразится ругательствами, но если улыбнусь… не была ли улыбка еще хуже, не была ли скрытная красота, которую он мне тут демонстрировав, еще более гротескной, чем его уродство? К черту, к черту, зачем же я поманил его в мечтательность этим парнем? В конце концов, я не улыбнулся, только сложил губы и тихо присвистнул, и так стояли мы друг против друга, улыбаясь и насвистывая либо тихо смеясь, а мир будто разрушился и стал строиться заново на началах мальчика, улыбающегося и удирающего, как вдруг издевательский рев раздался в двух шагах от нас, навалился со всех сторон! Я отступил на шаг. Сифон, Пызо и еще с полдюжины сифонистов, держась за невинные животики, хохотали и ревели, и выражение лиц их было снисходительным и язвительным.
   – Чего?! – заорал Ментус, пойманный с поличным. Но было уже слишком поздно.
   Пызо рявкнул:
   – Ха, ха, ха!
   А Сифон заголосил:
   – Поздравляю, Ментальский! Наконец-то мы знаем, что в вас сидит! Поймали тебя, приятель! О парне мечтает! По лужку захотелось поскакать с парнем! Прикидываетесь реалистом, знающим жизнь, жестоким, изничтожаете чужой идеализм, а сами в глубине души сентиментальны. Парнишечка слюнявый!
   Мыздраль как мог грубее завопил: – Молчи! Сволочь! Холера! Зараза! – Но было уже слишком поздно. Никакие, даже самые грязные ругательства не могли спасти Ментуса, схваченного «in flagranti» [14] с его тайными грезами. Он покрылся кровавым румянцем, а Сифон торжествующе и ехидно добавил: – С чужим идеализмом борется, а сам к парням подлизывается. Теперь по крайней мере известно, почему чистота ему мешает!
   Казалось, Ментус кинется на Сифона – но он не кинулся. Казалось, размозжит архиграндиозным ругательством, но он не размозжил. Пойманный «in flagranti», он не мог – и окаменел в холодной, ядовитой вежливости.
   – Ах, Сифон, – начал он, на первый взгляд небрежно, чтобы выиграть время, – так ты полагаешь, будто я мины строю? А ты мин не строишь?
   – Я? – отозвался Сифон, застигнутый врасплох. – Я их не строю парням.
   – Только идеалам? А мне, значит, нельзя парням, а тебе можно, ибо ты их строишь идеалам? Не соблаговолишь ли взглянуть на меня? Мне хотелось бы, если тебе это не доставит неудовольствия, окинуть взглядом твой лик с фасада.
   – Зачем? – тревожно спросил Сифон и вытащил носовой платок, а Ментус неожиданно вырвал у него этот платок и швырнул его на землю: – Зачем? Затем, что терпеть не могу твоего лица! Простись с этой благородной чистой миной! Ах, так тебе можно?… Перестань, говорю, не то я так скривлюсь, что тебе расхочется… уж я тебе покажу… я тебе покажу…
   – Что ты мне покажешь? – отозвался Сифон. Но Ментус вопил как в бреду: – Покажу! Покажу! Покажи мне, я тебе тоже покажу! Хватит болтать, ну-ка покажи нам этого твоего отрока, вместо того чтобы языком о нем чесать, а я тоже покажу, вот и увидим, кто от кого убежит! Покажи! Покажи! Довольно красивых фраз, довольно этих половинчатых, застенчивых мин, миночек, минят деликатных, девичьих, когда человек сам от себя с ними прячется, – черт, черт, – я вызываю тебя на великие, истинные минищи, на мины всей рожей и увидишь, я тебе такие покажу, что отрок твой даст тягу туда, куда Макар телят не гонял! Хватит болтовни! Покажи, покажи, я тебе тоже покажу!
   Сумасшедшая идея! Ментус вызвал Сифона на мины. Все стихли и смотрели на него как на безумца, а Сифон готовился к язвительной инвективе. Но на лице Ментальского гуляла такая дьявольская насмешка, что постепенно все осознали страшный реализм его предложения. Мины! Мины – оружие, а с тем вместе и пытка! На сей раз бой должен был вестись всерьез! Кое-кто испугался, видя, что Ментальский вытаскивает на свет Божий то страшное оружие, которым до того каждый пользовался с величайшей осмотрительностью, а свободно и открыто, пожалуй, лишь за запертой дверью и перед зеркалом. А я отступил на шаг, ибо понял, что, доведенный до точки, разбушевавшийся, он хочет испоганить минами не только отрока и Сифона, но также парня, мальчика, себя, меня и все окрест!
   – Труса празднуешь? – спросил он Сифона.
   – Мне стыдиться своих идеалов? – ответил тот, не сумев, однако, скрыть легкого замешательства. – Мне бояться? – Но голос его слегка подрагивал.
   – Ну вот и хорошо, Сифон! Время – сегодня после уроков! Место – тут, в классе! Выбери своих судей, я своими назначаю Мыздраля и Гопека, а главным судьей (дьявольские нотки в голосе Ментуса зазвучали отчетливее), главным судьей я предлагаю… этого новенького, который сегодня прибыл в школу. Он будет объективен. – Что? Меня? Меня он предлагал в главные судьи? Сон? Явь? Но я же не могу! Не могу ведь! Не хочу видеть этого! Не могу на это смотреть! Я бросился протестовать, но всеобщий страх уступил место великому возбуждению, все завопили: «Хорошо! Дальше! Быстрей!» – и тут же зазвенел звонок, в класс вошел маленький человечек с бородкой и уселся на кафедре.
   Это был тот самый член, который в канцелярии выразил в свое время мнение, что подорожало, старичок необычайно дружелюбный, седой голубок с крохотным дождевиком на носу. Мертвая тишина установилась в классе, когда он открыл журнал – бросил свой просветлевший взор на верхнюю часть списка, и все, кто на «А», затряслись, бросил взгляд вниз, и все, кто на «Z», замерли от страха. Поскольку никто ничего не знал, – из-за дискуссии все забыли списать латинский перевод, – и кроме Сифона, который еще дома приготовил урок и мог всегда, по каждому требованию, никто больше не мог. А старичок, вовсе не догадываясь о страхе, который он наводил, благодушно озирал столбик фамилий, не решался, раздумывал и препирался сам с собою, наконец, уверенно изрек:
   – Мыдлаковский!
   Но тотчас же выяснилось, что Мыдлаковский не способен перевести заданного на сегодня Цезаря, хуже того, не знает, что animis oblatis – это ablativus absolutus [15].
   – О, господин Мыдлаковский, – сказал милый старик с искренним укором, – вы не знаете, что значит animis oblatis и какая это форма? Почему вы не знаете?
   И поставил ему единицу, ужасно расстроенный, затем просветлел и опять, подхваченный приливом доверия, вызвал на «К» Коперского, полагая, что этим отличием он осчастливливает, и взором и жестами, пронизанными глубочайшим доверием, пригласил к благородному соперничеству. Но ни Коперский, ни Котецкий, ни Капущинский, ни Колек и понятия не имели, что такое animis oblatis, они выходили к доске и молчали неприязненно, каменно, а старик выражал мимолетное свое разочарование четким колом и снова, будто он вчера прибыл с Луны, будто он не от мира сего, впадая в еще более сильную доверчивость, вызывал, каждый раз ожидая, что отличенный и осчастливленный достойно ответит на брошенный вызов. Никто не отвечал. И уже около десятка колов поставил он в журнал, а все никак не мог понять, что доверие его отторгается мертвым и холодным ужасом, что никому не по вкусу это доверие – беспредельно доверчивый старикашка! От этого доверия ничем нельзя было отвертеться! Тщетно прибегали к различным способам убеждения, напрасно предъявляли справки, объяснения, болезни, преподаватель сочувственно и понимающе парировал.
   – Что, господин Бобковский! Вы по причинам, от вас не зависящим, не смогли приготовить урок? Не волнуйтесь, я спрошу вас из прошлых текстов. Что? И головка болит? Ну, это прекрасно, у меня тут как раз есть любопытная максима de malis capitis [16], прямо специально для вас. Что – и вы чувствуете необходимость немедленно отправиться в уборную? О, господин Бобковский! И зачем же это? Ведь это тоже есть у древних! Я сейчас покажу вам известный passus из книги пятой, где все войско Цезаря, съевши несвежей моркови, обрекло себя на ту же судьбу. Все войско! Все войско, Бобковский! И зачем же самому делать кое-как, если под рукой такое гениальное и классическое описание? Эти книги, господа, сама жизнь, сама жизнь!
   Все забыли о Сифоне и Ментусе, оставили споры – старались не быть, старались не существовать, ученики съеживались, серели и никли, втягивали в себя животы, руки и ноги, но никто не скучал, о скуке не могло быть и речи, ибо все мрачно боялись, и каждый с болезненным страхом ожидал, когда его настигнет вызов детской веры, возросшей на текстах. А лица – как это бывает с лицами – под бременем тревоги превращались в тень, в иллюзию лиц, и неизвестно, что, в конце концов, было более безумно, безжизненно, химерично – лица, непонятные accusativi cum infinitivo, либо же дьявольская доверчивость помешавшегося старца, и действительность потихоньку преображалась в мир идеала, дай мне теперь помечтать, дай!
   А преподаватель, выставив кол Бобковскому и окончательно исчерпав animis oblatis, придумал себе другую проблему – как будет passivum futurum conditionalis в третьем лице множественного числа от возвратного глагола colleo, colleavi, colleatum, colleare, и идея эта захватила его без остатка.
   – Неслыханно интересная вещь! – воскликнул он, потирая руки. – Вещь любопытная и поучительная! Ну, господа! Проблема чрезвычайно изысканная! Вот прекрасное поле, дабы выказать интеллектуальные способности! Ибо если от olleare будет ollandus sim, то… ну, ну, ну… господа… – господа готовы были провалиться от страха. – О, вот именно! Ну, ну? Collan… collan…
   Никто не отозвался. Старик, еще не потеряв надежды, повторял свое «ну, ну» и «collan, collan», весь светился, интриговал загадкой, приглашал, побуждал и – как умел – взывал к знанию, к ответу, к счастью и удовлетворению. И тут увидел, что никто не хочет, что все как о стенку горох. Он как-то сник и глухо сказал:
   – Collandus sim! Collandus sim! – Он повторил еще раз, омраченный и оскорбленный всеобщим молчанием, и добавил: – Как же так, господа? Неужели вы действительно недооцениваете! Неужели не видите, что collandus sim оттачивает интеллигентность, развивает интеллект, вырабатывает характер, всесторонне совершенствует и роднит с мыслью древних? Ибо рассудите, если от olleare будет ollandus, то ведь от colleare должно быть collandus, ибо passivum futurum третьего спряжения кончается на dus, dus, us за исключением единственно исключений. Us, us, us, господа! Не может быть ничего более логичного, чем язык, в котором все, что нелогично, относится к исключениям! Us, us, us, господа, – закончил он не без сомнения. – Какой же это фактор развития!
   И тут вскочил Галкевич и застонал:
   – Тра-ля-ля, мама, тетя! Как это развивает, когда не развивает? Как это совершенствует, когда не совершенствует? Как это вырабатывает, когда не вырабатывает? О, Боже, Боже – Боже, Боже!
 
   ПРЕПОДАВАТЕЛЬ
   Что, господин Галкевич? Us не совершенствует? Вы говорите, что это окончание не совершенствует? Что это окончание passivi futuri третьего спряжения не обогащает? Как же так, Галкевич?
 
   ГАЛКЕВИЧ
   Этот хвостик меня не обогащает! Этот хвостик меня не совершенствует! Совсем! Тра-ля-ля. О, Боже! Мама!
 
   ПРЕПОДАВАТЕЛЬ
   Как это не обогащает? Господин Галкевич, если я говорю, что обогащает, значит, обогащает! Ведь я говорю, что обогащает. Вы, Галкевич, мне поверьте! Заурядный ум не поймет этой великой выгоды! Дабы понять, надо самому после многолетнего обучения стать совсем незаурядным умом! Господи Иисусе, ведь в прошлом году мы прошли семьдесят три строки Цезаря, в каковых строках Цезарь описывает, как он расставил свои когорты на холме. Неужели эти семьдесят три строки, а также вокабулы не стали для вас, Галкевич, мистическим откровением всех богатств античного мира? Неужели они вас не научили стилю, ясности мысли, точности выражения и военному искусству?