А тем временем попочка воспаряла вверх и сияла миллиардом искрящихся лучей над миром, который был вроде бы как макетом мира, вырезанным из картона, покрашенным в зеленый цвет и освещенным сверху жарким огнем. Глухими тропками, избегая человеческих поселений, стали мы прокрадываться к станции, а путь был далек – двадцать с лишним километров. Она шла, и я шел, я шел, и она шла, итак, шли мы, сообща поддерживая наше шествие, шли под лучами беспощадной, лучистой и сверкающей попочки, ребячьей и оребячьивающей. Кузнечики прыгали. Сверчки трещали в траве. Птички сидели на деревьях или порхали. При виде какого-нибудь человека мы сворачивали или прятались в придорожных кустах. Но Зося уверяла меня, что знает дорогу, так как тысячу раз ездила туда в повозке или открытом экипаже, в бричке или на санях. Жара нас допекла. К счастью, мы сумели тайно подкрепиться молоком, высосав придорожную корову. И опять шли. И все время, по причине объявления о любовных чувствах, мне приходилось поддерживать любовный разговор и ухаживать, скажем, оказывать помощь на досках, переброшенных через ручей, отгонять мух, спрашивать, не устала ли, – и выкидывать много иных знаков расположения и благосклонности. На что она подобным же образом спрашивала, обмахивала меня и выказывала мне. Я страшно устал, ох, только бы добраться до Варшавы, освободиться от Зоси и начать жить сызнова. Я хотел ее поэксплуатировать единственно как предлог и видимость, дабы относительно зрело отдалиться от кучи в усадьбе и добраться до Варшавы, где спустя некоторое время я уже смог бы устроиться сам. Но пока мне предстояло интересоваться ею и вообще вести интимную беседу двух людей, которые находят друг в друге наслаждение, а Зося, как говорилось, охваченная моим чувством, становилась все активнее. А попочка, неправдоподобно жарившая и вознесенная на высоту шести миллиардов кубических километров, опустошала долину мира.
   Это была деревенская барышня, воспитанная своей матерью, а моей теткой, Гурлецкой, урожденной Лин, а также прислугой – до сего дня она либо немного училась и посещала Высшую школу садоводства и Торговые курсы, либо чуток варила варенье, либо помаленьку собирала смородину, либо развивала ум и сердце, либо немного сидела, либо подрабатывала в конторе в качестве технической сотрудницы, либо капельку играла на фортепьяно, либо чуть-чуть ходила и говорила что-нибудь, но прежде всего она ждала и ждала того, кто придет, полюбит, похитит. Это была великая специалистка по ожиданию, мягкая, податливая, робкая, и оттого у нее часто болели зубы, так как она великолепно подходила к приемной стоматолога, а зубы ее знали об этом. И вот теперь, когда наконец ожидавшийся явился и похитил, забрезжил этот торжественный день, она развернула интенсивную деятельность и принялась красоваться, выказывать, выворачивать наружу все козыри и демонстрировать их, чуть гримасничая, улыбаясь и подпрыгивая, закатывая глаза, смеясь зубами и радостью жизни, жестикулируя или напевая мелодию под нос, дабы дать свидетельство своей музыкальной культуры (ибо она немного играла на фортепьяно и умела исполнить «Лунную сонату»). Кроме того, она выдвигала и выставляла те части тела, которые были получше, худшие прятала. А я должен был смотреть и поглядывать, прикидываться, будто меня это забирает, и вбирать это в себя… А попочка, возвышенная и высокая, на безбрежной голубизне небес господствовала над миром и светилась, яснела, блестела и, пригревая, припекая, иссушала травы и растения. А Зося, поскольку она знала, что люди в любви счастливы, была счастлива – и поглядывала лучистым, ясным взглядом, и я тоже должен был поглядывать. И она шептала:
   – Ябы так хотела, чтобы всем было хорошо и чтобы все были счастливы, как мы, – если все будут добрые, то все будут счастливы.
   Или говорила:
   – Мы молоды, любим друг друга… Нам принадлежит мир! – И льнула ко мне, а я к ней должен был льнуть.
   И в убеждении, что я люблю, она раскрылась передо мною, и разоткровенничалась, и стала говорить со мною искренне и доверительно, чего никогда ни с кем себе не позволяла. Ибо до сих пор она панически боялась людей, и, будучи воспитана моей, уже захваченной кучей теткой, Гурлецкой, урожденной Лин, а также прислугой в известной аристократической изоляции, она никогда ни с кем не откровенничала из опасения подвергнуться критике или быть истолкованной неправильно, и она была словно бы внутренне неустроенной, не определенной и не обозначенной, не проконтролированной и не уверенной в том впечатлении, которое она производит. Она непременно нуждалась в доброжелательстве, не могла без доброжелательства, могла говорить только с тем, кто загодя и a priori был настроен к ней доброжелательно, тепло… Но теперь, видя, что я люблю, и полагая, что нашла себе теплого поклонника a priori, абсолютного, который все, что она ни скажет, примет с любовью, ибо любит, она стала откровенничать и выворачиваться наизнанку, рассказывала о своих печалях и радостях, вкусах и симпатиях, энтузиазме, иллюзиях и разочарованиях, восторгах, чувствах, воспоминаниях и обо всех мелких подробностях – ха, нашла-таки того, который любит, перед кем можно выговориться, уверенная в безнаказанности, уверенная, что все будет принято без последующего наказания, с любовью, тепло… А я должен был подтверждать и принимать, восторгаться…
   И она говорила: – Человек должен быть всесторонним, совершенствоваться духовно и физически, должен всегда быть прекрасным! Я за полноту человечности. По вечерам я люблю упереться лбом в оконное стекло и закрыть глаза, я так отдыхаю. Я люблю кино, но обожаю музыку. – Я же должен был подтверждать. И она продолжала щебетать, что утром, проснувшись, она обязательно трет себе носик, уверенная, что носик не может оставить меня равнодушным, и заливалась смехом, и я тоже заливался. А потом печально говорила: – Знаю, что я глупа. Знаю, что ничего как следует не умею. Знаю, что некрасивая… А я должен был отрицать. А она знала, что я отрицаю не во имя действительности и не ради правды, но только потому, что люблю, и она принимала эти отрицания с наслаждением, восхищенная, что нашла абсолютного поклонника a priori, который любит, который соглашается, принимает и воспринимает все-все доброжелательно, тепло…
   О, мука, которую мне приходилось выносить, дабы спасти по крайней мере видимость зрелости на этих тропках, бегущих по стерне, когда там, вдалеке, катались и гадко тузили друг друга народ и господа, а высоко подвешенная попочка, жуткая, безжалостная, зенитилась, сияла наконечниками лучей, миллиардами стрел – о, теплое доброжелательство, убивающая, стреноживающая нежность, взаимное восхищение, влюбленность… О, наглость этих бабенок, таких падких к этой сыгранности любви, так скорых на то, чтобы стать объектом восторга… Как она смела, будучи мягкой, ничтожной и никакой, соглашаться на мой пыл и принимать культ, лакомо, алчно насыщаться моим поклонением? Существует ли на земле и под попочкой, раскаленной и пышущей жаром, вещь более страшная, чем это женское теплецо, это стыдливое, доверчивое самообожание и втягивание в себя?… И что еще хуже, дабы ответить взаимностью и подкрепить соглашение о восторге, она стала восторгаться мною – и с интересом, со вниманием принялась расспрашивать меня обо мне не потому, что действительно интересовалась, а брала реванш – ибо знала, что, если она будет мною интересоваться, я тем более буду интересоваться ею. Так я был принужден говорить ей о себе, а она слушала, положив головку мне на плечо, и время от времени перебивала вопросами, чтобы подчеркнуть, что слушает. И в свою очередь кормила меня своим восторгом, прильнув ко мне, влюбленная, что, мол, так я ей нравлюсь, что сразу же я произвел на нее впечатление, что она любит все больше, что я такой смелый, такой отважный…
   – Ты меня похитил, – говорила она, упиваясь своим говорением. – Не всякий на такое решился бы. Полюбил и похитил, ни о чем не спрашивал, только похитил, не испугался родителей… нравятся мне твои глаза, смелые, бесстрашные, хищные…
   И под ее восторгом я извивался, как под кнутом дьявола, а попочка, огромная, инфернальная, светила и пронизывала сверху, словно универсальный знак вселенной, ключ ко всем загадкам, абсолютный знаменатель вещей. Вот, прильнув ко мне, она лепила меня для себя и тепло, несмело, неумело превращала меня в миф по своему вкусу, и я чувствовал, что она неумело обожает мои достоинства и добродетели, отыскивает их и находит, распаляется и разжигает себя… Взяла мою руку и стала ее ласкать, и я тоже ласкал ее руку – а попочка, инфантильная, инфернальная, подбиралась к зениту, к кульминации и жарила сверху вертикально вниз.
   И, подвешенная у самой вершины пространства, она испускала свои золотистые, серебристые лучи на всю юдоль от горизонта до горизонта. А Зося все крепче прижималась ко мне, все теснее соединялась со мной и вводила меня в себя. Спать мне хотелось. Яне мог уже ни идти дальше, ни слушать, ни отвечать, однако же, должен был идти, слушать, отвечать. Мы шли по каким-то лугам, а на этих лугах трава была зелено-зеленая и зеленеющая, вся в желтых калужницах, но калужницы были робкие, прильнувшие к траве, а трава немного скользкая, влажная и чуточку подмокшая, жарко курившаяся под неумолимым пеклом сверху. Много появилось и примул по обеим сторонам тропинки, но примулы были какие-то чайные и квелые. Много на склонах анемонов, много дынь. В воде, во влажных канавках водяные лилии, бледные, выцветшие, нежные, белесые, в полнейшем покое и в припекающем, душном зное. А Зося все льнула и откровенничала. А попочка покушалась на мир. Низенькие деревца, само вещество которых было как бы худосочным и хворым, походили скорее на грибы и были так напуганы, что, когда я дотронулся до одного, оно тут же треснуло. Тьма чирикающих воробьев. Сверху облачка, розовые, беловатые и голубоватые, а может, муслиновые, плохонькие и чувствительные. И все неопределенно в своих очертаниях, все так размазано, тихо и стыдливо, все такое притаившееся в ожидании, нерожденное и неопределенное, что, в сущности, ничего здесь не было отделено и выделено, но каждый предмет соединялся с другими в сплошное месиво, белесое, пришибленное, тихое. Хилые ручейки журчали, омывали, иссякали и испарялись, либо кое-где побулькивали, образуя пузырьки и пену. И мир этот уменьшался, словно бы становился теснее, сжимался, а сжимаясь, напрягался и напирал, даже стискивал шею, как нежно душащий ошейник. А попочка, абсолютно инфантильная, отвратительно покушалась сверху. Я потер лоб.
   – Что это за местность?
   А она повернула ко мне свое бедное, хрупкое, усталое лицо и ответила стыдливо и нежно, тепло прильнув к моему плечу:
   – Это моя местность.
   У меня перехватило горло. Сюда она меня привела. Ах, так, все это, значит, было ее… Но мне хотелось спать, голова моя свесилась, не было сил – ох, оторваться, отодвинуться хотя бы на шаг, отпихнуть на расстояние руки, ударить злобой, сказать что-нибудь недоброжелательное, разбить – быть злым, ах, быть нехорошим для Зоси! Ах, быть нехорошим для Зоси! Я должен, должен, – думал я сонно, а голова моя упала на грудь, – я должен быть нехорошим для Зоси!» О, холодное как лед, спасительное, живительное недоброжелательство! Самое время быть нехорошим. Нехорошим должен я быть… Но как же быть мне для нее нехорошим, когда я хороший – когда она меня завоевывает, пронизывает меня своею добротой, а я своею ее пронизываю, и льнет ко мне, и я к ней льну… помощи ниоткуда! На этих лугах и полях среди робкой травы только мы двое – она со мной, и я с нею, – и нигде, нигде никого, кто бы спас! Ятолько один с Зосей – и с попочкой, словно бы замершей на небосклоне в своем абсолютном постоянстве, лучистой и излучающей, ребячьей и оребячьивающей, замкнутой в себе, погруженной в себя, сосредоточенной в себе и зенитной в застывшей кульминационной точке…
   О, третий! На помощь, спасите! Прибудь, третий человек к нам двоим, приди, избавление, явись, дай мне уцепиться за тебя, спаси! Пусть же он прибудет сюда сейчас же, немедленно, третий человек, чужой, незнакомый, сдержанный и холодный, чистый, далекий и нейтральный, пусть он, как морская волна, ударит своей чужеродностью в эту душную свойскость, пусть оторвет меня от Зоси… О, третий, приди, дай мне опору для сопротивления, позволь зачерпнуть из тебя, приди, живительное дуновение, приди, сила, оторви меня, отцепи и отдали! Но Зося прильнула ко мне еще нежнее, теплее, ласковее.
   – Чего ты зовешь и кричишь? Мы одни…
   И подставила мне рожу свою. А у меня недостало силы, сон напал на явь, и я не мог – должен был поцеловать своею рожею ее рожу, ибо она своею рожею мою рожу поцеловала.
   А теперь прибывайте, рожи! Нет, я не прощаюсь с вами, чужие и незнакомые морды чужих, незнакомых морд, которые будут меня читать, я приветствую вас, приветствую, прелестные букеты из частей тела, теперь пусть только и начинается – прибудьте и приступите ко мне, начните свое тисканье, пристройте мне новую рожу, чтобы снова надо было мне удирать от вас в других людей и гнать, гнать, гнать через все человечество. Ибо некуда удрать от рожи, кроме как в другую рожу, а от человека спрятаться можно лишь в объятиях другого человека. От попочки же вообще нельзя удрать. Преследуйте меня, если хотите. Я убегаю с рожею в руках.
 
Вот и всё – пропел петух,
А читал кто, тот лопух!
 
   В. Г.

ОТ ПЕРЕВОДЧИКА

   Мое восхищение Витольдом Гомбровичем началось с ошеломленности его языком: «неверным», нарушающим, казалось бы, все нормы и правила, но удивительно свободным, точным и никогда не отступающим от законов и духа польской речи. Стоит только вслушаться, вчувствоваться в прозу Гомбровича, в этот бурно скачущий фантасмагорический поток слов и фраз, выстраивающихся в некую чудовищно четкую, безжалостную картину душевного и духовного мира «героев» автора Фердидурка, как начинаешь понимать, что Гомбрович и не прозаик вовсе, а поэт, обладающий к тому же даром пророчества. Оттого-то его проза так красива и лирична даже тогда, когда она повествует о безобразном, оттого-то она так бередит душу, оттого-то его прозу, как и подлинную поэзию, невозможно пересказать «своими словами». Разумеется, это представляет немалую трудность для переводчика, но и способно доставить ему много по-настоящему счастливых минут.
   Фердидурка в России, вернее, еще в Советском Союзе, впервые была напечатана в первом номере журнала Иностранная литература за 1991 год – на самом излете горбачевской перестройки. В издательстве Художественная литература готовился уже и трехтомник Витольда Гомбровича, но, увы, этому не суждено было осуществиться.
   И вот теперь, спустя десять лет, и у нас в стране Фердидурка наконец-то выходит книгой. Странно, но этот временной срок – 10 лет – словно преследует самое знаменитое и самое мощное создание Витольда Гомбровича.
   В первый раз роман увидел свет в 1937 году в Варшаве (Тоwarzystwo Wydawnieze Rj; помечено, однако, это издание было 1938-ым годом).
   В 1947 году Фердидурка вышла в испанском переводе в Буэнос-Айресе (Издательство Argos). Готовя роман к печати, писатель заново отредактировал его, в частности, существенно переработал IV главу.
   В 1957 году роман Витольда Гомбровича во второй раз был издан в Польше, переживавшей тогда краткий период «оттепели» (Warszawa, Panstwowy Instytut Wydawniczy). Именно это польское издание, готовившееся с учетом авторской редакции 1947 года и при деятельном участии жившего тогда в Аргентине писателя, можно считать «каноническим». Оно было повторено и в Собрании сочинений Витольда Гомбровича, вышедшем в Польше в 80-ые годы (Witold Gombrowicz Dziela, tom II, Wydawnictwo Literackie, Krakw-Wroclaw, 1986). С этого издания и сделан настоящий перевод.
   Редакторы Собрания сочинений в комментариях к Фердидурке подробно рассказали об изменениях, внесенных Витольдом Гомбровичем в испанское издание романа 1947 года. Ниже приводятся наиболее существенные из них. (Ссылки на страницы и абзацы даются по настоящему изданию.)
 
ГЛАВА II
 
   С. 45. (3-й абзац сверху) – текст со слов «Мы невинны?» и до конца абзаца – отсутствовал в первом издании.
   С. 56. (перед 3-им абзацем снизу, начинающимся словами «Он расклеился») – автор вычеркнул следующий текст:
   «– Не бойся, Ментек, – утешал его Гопек, – я им покажу! Надерусь и отколошмачу кого-нибудь! Ментек, вот увидишь, я им покажу! Я им покажу отрока!
   Ментус похлопал его по плечу: – Покажешь! Покажешь! Иди, покажи, покажи – деточка. Деточка! Что вы говорите? Что это вы такое говорите? Кто нам велит все это говорить? Да вы себя-то слышите? Или все потому, что Сифон говорит что-то этакое… так и нам что ли надо?»
   С. 59 – 61. Текст, начинающийся словами «– А если я вовсе не восхищаюсь…(с. 66) и кончающийся первым абзацем на с. 69 («– Ну вот видишь…»), в первом издании был в следующей редакции:
   «– А если я вовсе не восхищаюсь? Вовсе не восхищаюсь? Не захватывает меня! Не могу прочесть больше двух строф, не захватывает и все. И тете тоже неинтересно. И дядюшке не. У нас дома этого никто и в руки не возьмет. И приятели тоже не! Святые угодники, спасите, как это я восхищаюсь, когда вовсе не восхищаюсь? – Он вытаращил глаза и осел, словно погружаясь в какую-то бездонную пропасть. На это наивное признание все сочувственно заулыбались, а учителя прямо закупорило. Глазом, налившимся ужасом, он покосился на дверь и цыкнул:
   – Тише, Бога ради! Я ставлю Галкевичу кол! Галкевич погубить меня хочет? Галкевич, видимо, и сам не понимает, что он такое сказал? Галкевич позволил себе оскорбить поэта-пророка!
   Галкевич:
   – Но я не могу понять! Но я не могу понять! Тра-ля-ля, тетя, дядюшка, приятели, никто, никто, нигде никто! Не видел я, чтобы кто! Я никогда! О Боже, Боже!
   Преподаватель:
   – Бога ради тише! Галкевич, у меня жена и ребенок! Да вы, Галкевич, хоть ребенка-то пожалейте.
   Галкевич:
   – Да не могу я.
   Преподаватель:
   – Галкевич, обращаю внимание, что он не только поэт, но и пророк. Боже милостивый, да ведь я часами втолковывал, в чем состоит бессмертная красота вершин поэзии. Да мы же проходили стихотворение за стихотворением.
   Галкевич:
   – Мы проходили а в меня никак не проходит.
   Преподаватель:
   – Ну, это, Галкевич, ваше личное дело. Вы, Галкевич, видно, неинтеллигентны! Но пусть Галкевич
   Галкевич:
   – Да ведь никого ничего! Честное слово! Никого, Господи Иисусе! Даю честное слово, не преувеличиваю – хоть бы разок в жизни увидеть, что кто-то по доброй воле читает, без принуждения… да ведь никто же! Интеллигенты тоже не! О Боже! – Обильный пот оросил лоб преподавателя, он вытащил из бумажника фотографию жены с ребенком и пытался тронуть ими сердце Галкевича, но тот лишь твердил и твердил свое: – не могу, не могу. И это пронзительное – не могу растекалось, росло, заражало, и уже из разных углов пополз шепот – мы тоже не можем, и нависла угроза всеобщей несостоятельности. Преподаватель оказался в ужаснейшем тупике. В любую секунду мог произойти взрыв – чего? – несостоятельности, в любой момент мог раздаться дикий рев нежелания и достичь ушей директора и инспектора, в любой миг могло обрушиться все здание, погребя под развалинами ребенка, а Галкевич как раз и не мог, Галкевич все не мог и не мог. – Несчастный Бледачка почувствовал, что ему тоже начинает угрожать несостоятельность. – Пылашчкевич! – закричал он. – Ты должен немедленно доказать мне, Галкевичу и всем вообще красоту какого-нибудь замечательного отрывка! Поторопись, ибо реriculum in mora! Всем слушать! Если кто пикнет, устрою контрольную! Мы должны мочь, мы должны мочь, ибо иначе с ребенком будет катастрофа. – Пылашчкевич встал и начал: – В первой строфе поэт обращается к прошлому. Он ищет в себе силы!
   Сифон ни в малейшей степени не поддался всеобщей и столь внезапной несостоятельности, напротив – он мог всегда, поскольку именно в несостоятельности черпал он свою состоятельность. Так что он продолжал и продолжал совершенно свободно, словно и не было вовсе никакого тупика. Во второй строфе он находит эту силу в слиянии с высшими духами светозарности, в чем просматривается влияние Товянщины. В третьей строфе, исполненный сил, он бросает вызов всему миру, а также утверждает, что его Бог – не Бог ползучих гад, но Бог гигантских птиц летающих с громоподобным шумом, и не обуздывать коней он рад. В четвертой и пятой строфах он страдает над недолею Отчизны угнетенной, а потом, в шестой, в бунтарском порыве провозглашает себя королем Народа В этом отрывке вдохновение его достигает вершин, при этом поэт прибегает к дактилю, перемежаемому ямбическим размером, а рифмы – мужские и женские. В седьмой строфе, испытывая еще больший подъем, он вызывает на бой Мицкевича, у которого стремится вырвать властительство над душами! В восьмой строфе… В девятой строфе… Горы, леса, деревцо, горки, ямки, колыбельки, долина, чернила, кинжал, угроза несостоятельности была отброшена, ребенок спасен, жена тоже, и уже каждый соглашался, каждый мог и только просил – кончить. И тут я заметил, что сосед мажет мне руки чернилами – свои собственные уже намазал, а теперь подбирается к моим, ибо ботиночки снимать было трудно, а чужие руки тем ужасны, что, в сущности, такие же, как собственные, ну так что ж с того? Ничего. А что с ногами? Болтать? И какой толк? Спустя четверть часа сам Галкевич застонал, довольно, мол, он, дескать, может, он уже признает, схватил, сдается, соглашается, извиняется и может. – Вот видите, Галкевич?! А теперь, господа, я перехожу ко второму, несравненно более важному пункту своего изложения. Мы восторгаемся и любим потому, что он великий поэт, но мы любим и почитаем потому, что он пророк! Пророком он был! Пророчествовал! Прошу вас записать – он был пророком! Насущное слово!»
 
ГЛАВА III
 
   С. 76. Вместо фразы «Не успел я кончить, как он заорал» (11-ая строка сверху) в первом издании был такой текст:
   «– Почему?
   – Банально!
   Не успел я кончить, он обанальнял как бы нарочно и отрезал:»
   С. 77. (3-я строка снизу.) – После первой фразы (– Ты бы хотел…) стояло: – Я бы хотел!
   Следующая фраза начиналась с новой строки.
   С. 79. (1-й абзац снизу.) – После второй фразы (…ты их строишь идеалам?) автор изъял следующий отрывок:
   «Черт, черт… не волнуй меня, пожалуйста, не волнуй, неужели ты не можешь не раздражать меня? О чем ты грезишь, паренек ты мой милый? Ну чего тебе стоит взглянуть на меня, орел ты мой? Крайне трудно беседовать с тем, кто глядит в пространство».
   Фраза («Не соблаговолишь ли взглянуть на меня?») в первом издании имела продолжение:
   «…на меня, скромного слугу твоего – вот, тут, подле тебя?»
   С. 81. (12-ая строка сверху.) – В 3-ей фразе после слов «…этого новенького» вместо «который сегодня прибыл в школу.» было:
   «с которым, как вы утверждаете, мне предстояло строить мины. Это великий знаток мин, пусть он и решает в случае каких-либо сомнений».
   С. 88. (3-й абзац сверху.) – («Один лишь Копырда…»). После слов «ногами своими» автор опустил одно слово: «домой».
   С. 90. (1-й абзац снизу.) – Первая фраза: «Сифон не обращал на это внимания…» звучала так: «Сифон вовсе не обращал внимания…»
 
ГЛАВА IV
 
   С. 102. Начиная со второго абзаца и до конца главы, в первом издании вместо существующего был следующий текст:
   «Вот тут и коренится фундаментальная, капитальная и философская причина, побудившая меня воздвигнуть сочинение мое на принципе отдельных частей. Нет уж, – если говоря, я не могу не противостоять действительности, если форма, стиль, композиция и конструкция всего лишь мистификация, то я предпочту откровенную искусственность в основании обычных частей тела вашим „реалистическим“ и „аутентичным“ стилям, которые, в конце концов, после длительных упражнений, так и льются из вашей души. Говорили мне бабы, будто в разговорах и на бумаге я был чересчур мутен и сложен. Гуси гогочут, не прилагая к тому никакого труда, – но пусть уж они не принуждают человека, серьезного, в сущности, влезать в каждое слово, которое соскользнет у него с языка. Вы, однако, возразите мне на это: – Позвольте! Что же в том дурного? Если каждый призван существовать частью, отчего нам бунтовать против естественных законов (ибо того, что общепринято, никто не должен стыдиться). Разве призвание писателя не в том как раз, чтобы – конструировать себя, а также конструировать других? Что нам за дело до житейских мелочей, как то – читатель, ноготь, муха либо телефон, мы служим вечным, абсолютным ценностям Красоты, Добра, Правды, мы преклоняем колени пред алтарем Искусства, а если кто-то нас не признает, тем хуже для него, мы беседуем с Богом, читатель же только привесок, в Боге черпаем мы ценность свою. Господа, если бы и вправду в ваших силах было черпать ценность из чистого источника Творца. Но это неправда. Ой, неправда, пожалуй, ой, неправда! И вот, указывая на то, что неправда, укажу также и на то, почему я воздвиг свою конструкцию не на частях вообще, но на частях тела, да к тому же не на частях тела вообще, а на частях тела человеческого.
   Ибо тот Бог, перед которым вы стоите на коленях, никакой для вас не Бог вовсе – никакой не абсолют – это всего лишь часть, а точнее говоря, средство для обретения человека, и я утверждаю, что если бы у вас была возможность добиться благосклонности человеческой с помощью дьявола, вы с тем же благоговением стояли бы на коленях перед дьяволом. Для вас искусство не существует само по себе, оно всего лишь мостик к человеку. Мы слишком склонны забывать, что чувственно окончательно запутались в человеческих частях, склонны забывать о промежуточности, о врожденной второстепенности, а ведь это мысль, без которой и шагу ступить нельзя. Каждый, кто водит пером по бумаге, мнит себя художником и на этом-то основании чувствует свою близость с такими гигантами духа, как Шекспир и Гете, повторяет их, не слыша, что их слова в его устах – соловьиная трель в клюве воробья. Не спорю, Данте, Шекспир, Гете в искусстве – как у себя дома, и верю, что, когда они пишут драму или поэму, искусства вполне им хватает, сиюминутность превращается в вечность, часть в целое. И в своем творчестве они реальны вдвойне – ибо они в состоянии самовыражаться в чистом искусстве, а творения их, тем не менее, имеют объективную ценность, остаются жить. И потому, стало быть, хотя им порой не может не докучать заурядная частичность, они достаточно могучи, чтобы осуществиться в самой лучшей своей частице. И они могут любить искусство, поскольку искусство любит их; они могут любоваться словом, поскольку слово служит им – божественное наслаждение великих! А вы, господа? Вы со своими частями тела?