Знакома ли вам такая поразительная вещь, когда вы в ком-нибудь уменьшаетесь? Ах, мельчать в тетушке – это нечто дивно непристойное, но мельчать в великом пустопорожнем учителишке – вершина непристойного ничтожества. И я заметил, что учителишка, словно корова, пасется на моей зелени. Престранное чувство – когда учителишка пощипывает твою зелень на лугу, однако же в квартире, сидя на стуле и читая, – однако же пощипывает и пасется. Со мною творилось что-то ужасное, но вне меня – что-то дурацкое, что-то нахально иррациональное. – Дух! – завопил я. – Я! Дух! А не бяка-автор! Дух! Дух живой! Я! – Но он сидел, а сидя, сидел, сидел как-то сидя, он так в сидении своем засиделся, так был в этом сидении абсолютен, что сидение, будучи окончательно глупым, было тем не менее одновременно могущественным. И, снявши с носа пенсне, он протер его платочком, после чего снова водрузил на нос, а нос был чем-то неодолимым. Это был носатый нос, пустой и тривиальный, нос учителишки, довольно длинный, составленный из двух параллельных трубочек, доведенных до совершенства. И он изрек:
   – Какой еще дух?
   Я заорал:
   – Мой!
   Он тогда спросил:
   – Свойский? Отечественный?
   – Не свойский, а свой!
   – Свой? – добродушно переспросил он. – Мы говорим о своем духе? А известен ли нам по крайней мере дух короля Владислава? – И все сидел.
   Какой еще король Владислав? Я был словно поезд, нежданно переведенный на боковую ветку короля Владислава. Я затормозил и открыл рот, сообразив, что не знаю духа короля Владислава.
   – А духа истории мы знаем? А духа эллинской цивилизации? А духа галльской, духа умеренности и хорошего вкуса? А духа никому, кроме меня, не ведомого автора идиллий XVI века, который первым употребил выражение «пупок»? А духа языка? Как говорят: «влажу» или «влезаю»?
   Вопрос застал меня врасплох. Сто тысяч духов вдруг задушили мой дух, я пробормотал, что не знаю, а он спросил, что мне известно о духе Каспровича [6] и каково было отношение поэта к крестьянам, после чего спросил еще про первую любовь Лелевеля [7]. Я откашлялся и незаметно покосился на ногти – ногти были чистые, шпаргалки не было. Тогда я оглянулся – словно ждал, что кто-нибудь мне подскажет. Но сзади ведь никого не было. Не верь снам своим. Что происходит? Господи? Я быстренько вернул голову в прежнюю позицию и взглянул на него, но взгляд был не мой, был то взгляд насупленный, детский, полный ученической ненависти. Неуместное и анахроничное желание возникло у меня – запустить учителю в нос бумажным шариком. Видя, что со мной творится неладное, я судорожно попытался взять себя в руки и светским тоном спросил Пимку, что нового в городе, но услышал не свой, обычный голос, а писклявый, с хрипотцой, будто он у меня снова ломался, и смолк; а Пимко спросил, что я знаю о наречиях, велел просклонять «mensa, mensae, mensae», проспрягать «amo, amas, amat» [8], поморщился, сказал:
   – Ну, ладно, надо будет немножко поработать, – вытащил записную книжку и поставил мне плохую отметку, а при этом все сидел, и сидение его было окончательным, абсолютным.
   Что? Что? Мне хотелось крикнуть, что я не школьник, что произошла ошибка, я было ринулся удирать, но где-то сзади что-то схватило меня будто клещами и пригвоздило к месту – детская, инфантильная попочка меня схватила. С попочкой мне было не шевельнуться, а учителишка все сидел и сидя воплощал собою такую совершенную учительковатость, что, вместо того чтобы закричать, я поднял вверх руку, как это делают в школе ученики, когда хотят, чтобы их вызвали. Пимко поморщился и сказал:
   – Сиди, Ковальский. Опять в клозет?
   И я сидел в нереальной бессмысленности, словно во сне, с замурованным ртом, ошколенный и вышколенный, сидел на детской попочке, – а он сидел как на Акрополе и что-то заносил в записную книжку. Наконец проговорил:
   – Ну, Юзек, вставай, пойдем в школу.
   – В какую школу?
   – В школу дир. Пюрковского. Первоклассное учебное заведение. Там есть еще свободные места в шестом классе. У тебя в образовании прорехи – и надо прежде всего их заполнить.
   – Но в какую школу?!
   – В школу дир. Пюрковского. Не бойся, мы, преподаватели, любим малышню, цып, цып, цып, не мешайте крохам приходить ко мне.
   – Но в какую школу?!!
   – В школу дир. Пюрковского. Дир. Пюрковский как раз просил меня заполнить все свободные места. Школа должна работать. Без учеников не было бы школы, а без школы не было бы преподавателей. В школу! В школу! Там-то уж сделают из тебя ученика.
   – Но в какую школу?!!!
   – Э, только, пожалуйста, без капризов. В школу! В школу! – Он позвал служанку, велел подать мне пальто, девушка, не понимая, почему это чужой господин меня выпроваживает, заголосила, но Пимко ее ущипнул – ущипнутая служанка не могла больше голосить, оскалилась, фыркнув смехом ущипнутой служанки. Пимко взял меня за руку и вывел из дому, а на улице стояли дома и ходили люди!
   Полиция! Чересчур глупо! Чересчур глупо, чтобы такое могло быть! Невозможно, ибо чересчур глупо! Но чересчур глупо, чтобы мне упираться… Яне мог, потому что рядом замухрышка-учителишка, который был учителишкой заурядным. Совершенно так, как если с вами заговорит кто-нибудь чересчур плоско и банально, вы не можете, ну, вот потому именно и я не мог. Идиотская, инфантильная попочка меня парализовала, не оставила никаких сил к сопротивлению; семеня подле гиганта, который пер широким шагом, я из-за этой попочки ни гугу. Прощай, Дух, прощай, начатое сочинение, прощай, собственная и истинная форма, здравствуй, здравствуй, форма страшная, инфантильная, зеленая и неоперившаяся! П?шло ошколенный кроха подле великана-учителишки, который только и бормочет без устали: – Цып, цып, курочка… Сопливенький носик… Люблю, э, э… Человечек, малыш, малыш, э, э, цып, цып, цып, цыпочка. Юзек, Юзек, Юзюня, Юзечка, маленький-маленький, цып, цып, цып, попочка, попочка, чка… – Перед нами элегантная дама вела на поводке маленького пинчера, собачонка зарычала, бросилась на Пимку, разодрала ему брючину. Пимко закричал, выставил неудовлетворительный балл собачонке и ее хозяйке, заколол брючину булавкой, и мы пошли дальше.

ГЛАВА II. Водворение в узилище и дальнейшее умаление

   И вот перед нами – нет, не верю собственным глазам – довольно-таки приземистое здание, школа, в которую Пимко, не обращая внимания на рыдания и протесты, тянет меня за ручку, а теперь через калитку и вталкивает. Мы прибыли как раз во время большой перемены, на школьном дворе ходили по кругу существа промежуточные, от десяти до двадцати лет, уписывая второй завтрак, состоявший из хлеба с маслом или сыром. В заборе, окаймлявшем двор, были щелки, и через те щелки глазели матушки и тетушки, которые никогда не могут наглядеться на своих чад. Пимко с наслаждением втянул в свои аристократические трубочки школьный воздух
   – Цып, цып, цып, – закричал он. – Малыш, малыш, малыш…
   А между тем какой-то колченогий интеллигент, наверное дежурный педагог, подошел к нам, выражая величайшую почтительность Пимке.
   – Господин учитель, – начал Пимко, – вот маленький Юзя, которого я хотел бы включить в реестр учеников шестого класса, Юзя, поздоровайся с господином учителем. Япоговорю сейчас с Пюрковским, а пока передаю его вам, пусть он осваивается со школьной жизнью. – Мне хотелось запротестовать, но я шаркнул ногой, подул легкий ветерок, зашевелились ветки деревьев, а с ними вместе и пучок волос на голове Пимки. – Надеюсь, он будет вести себя хорошо, – проговорил старый педагог, гладя меня по голове.
   – Ну, а как там молодежь? – понизив голос, спросил Пимко. – Вижу, гуляют по кругу – очень хорошо. Гуляют, толкуют между собой, а матери на них в щелочки посматривают – очень хорошо. Нет ничего краше, чем матушка паренька школьного возраста за забором. Никто не сумеет извлечь из него такую свеженькую, младенческую попочку лучше, нежели матушка, надлежащим образом помещенная за забором.
   – И все же они пока недостаточно наивны, – кисло пожаловался педагог. – Не хотят быть молодыми картофелинками. Наслали мы на них матушек, но дело двигается плохо. Мы все еще не можем высечь из них младенческой свежести и наивности. Вы не поверите, коллега, как они упорны и упрямы. Не хотят, и все тут.
   – Падает у вас педагогическое мастерство! – резко упрекнул его Пимко. – Что? Не хотят? Должны хотеть. Я вот покажу сейчас, как стимулировать наивность. Давайте пари, что через полчаса будет двойная порция наивности. План мой состоит в следующем: я начну наблюдать за учениками и дам им по возможности наиболее наивным образом понять, что считаю их наивными и невинными. Это, естественно, их взбесит, они пожелают продемонстрировать, что не наивны, вот тут-то они и впадут в истинную наивность и невинность, столь сладкую для нас, педагогов!
   – Однако же, не полагаете ли вы, – спросил педагог, – что внушать ученикам наивность – педагогический прием несколько несовременный и анахроничный?
   – Вот именно! – ответил Пимко. – Побольше бы таких анахроничных приемов! Анахроничные – самые лучшие! Нет ничего лучше истинно анахроничных педагогических приемов! Эта милая мелюзга, воспитываемая нами в идеально нереальной атмосфере, более всего тоскует по жизни, по действительности, и потому нет для нее ничего горше собственной невинности. Ха-ха-ха, я им вмиг внушу невинность, запру их в этом добродушном понятии, словно в коробочке, и вы посмотрите, какие же они станут невинные!
   И он спрятался за ствол большого дуба, стоявшего неподалеку, а меня воспитатель взял за ручку, и не успел я объясниться и запротестовать, как он ввел меня в ряды учеников. А введя, отпустил мою руку и оставил в самой их гуще.
   Школьники ходили. Одни обменивались тумаками или щелчками, другие, уткнув носы в книги, беспрерывно что-то зубрили, заткнув пальцами уши, третьи дразнили товарищей либо подставляли им ножки, и их взгляды, безумные и затуманенные, скользили по мне, не открывая во мне тридцатилетнего. Яобратился к первому же попавшемуся мне под руку – был уверен, что циничный фарс вот-вот кончится.
   – Извините, коллега, – начал я. – Как вы видите, я не…
   Но тот заорал:
   – Глядите! Новус коллегус!
   Меня обступили, кто-то возопил:
   – Каковым, сударь, злокозненным капризам натуры обязаны мы тому, что персона ваша столь поздно в конуре сей объявилась?
   А еще кто-то запищал, кретинически смеясь:
   – Неужли амуры с некоей дамой воздвигли преграды на пути почтенного коллеги? Иль спесивый коллегус нерасторопен столь?
   Слыша эту диковинную речь, я смолк, будто кто мне язык прищемил, а они не унимались, словно не могли остановиться, – и чем ужаснее были эти выражения, с тем большим сладострастием, с маниакальным упрямством обмазывали они ими себя и все вокруг. И говорили – благоверная, девица, дама, цирюльник, Фебус, любовный огнь, карапуз, профессорус, лекциус польскус, идеалус, в охотку. Движения их были неуклюжи, лица изрыты и прыщавы, а главной темой им служили или – малолеткам – половые органы, или – старшим – половые проблемы, что в сочетании с архаизацией и латинскими окончаниями составляло невыразимо омерзительный коктейль. Казалось, их плохо во что-то воткнули, куда-то небрежно вставили, неверно разместили в пространстве и во времени, они беспрестанно поглядывали на педагога или на матерей за забором, судорожно хватались за попочки, а сознание, что за ними постоянно подсматривают, мешало им даже поглощать завтрак.
   Ошеломленный, я торчал среди всего этого, не в силах решиться на объяснения и видя, что конца фарсу не предвидится. Когда школяры заметили спрятавшегося за дубом незнакомого господина, который пристально и изучающе наблюдал за ними, возбуждение их достигло предела, пополз шепот, что в школу пришел инспектор, он за дубом и подглядывает. – Инспектор! – говорили одни, хватались за книги и демонстративно приближались к дубу. – Инспектор! – говорили другие, удаляясь от дуба, но и те, и другие не могли оторвать глаз от Пимки, который, укрывшись за деревом, что-то царапал карандашом на вырванном из записной книжки листочке. – Пишет что-то, – перешептывались тут и там. – Заносит свои наблюдения. – Затем Пимко так ловко подкинул им листок, что, казалось, это ветер вырвал бумажку из рук. На листочке было написано:
 
   «На основании своих наблюдений, проведенных в школе „X" во время большой перемены, я констатирую, что молодежь мужского пола невинна! Таково мое глубочайшее убеждение. Доказательством тому – внешний вид учеников, их невинные разговоры, а также их невинные и премаленькие попочки.
   Т. Пимко
   29.IX. 193… Варшава».
 
   Когда ученики ознакомились с содержанием записки, школьный муравейник заклокотал. – Мы невинны? Мы – сегодняшняя молодежь? Мы, которые уже ходим к женщинам? – Насмешки и смех набирали силу бурно, хотя и исподтишка, и со всех сторон понесло сарказмом. А, наивный дедушка! Какая наивность! Ха, ну и наивность! Вскоре, однако, я уразумел, что смех продолжается слишком долго… что, вместо того чтобы прекратиться, он крепчает и делается все самонадеяннее, а делаясь самонадеяннее, становится сверх меры искусственным в своем негодовании. Что же происходило? Отчего смех не утихал? И меня вдруг осенило, какую отраву впрыснул им чертоподобный и макиавеллиобразный Пимко. Ибо правда состояла в том, что эти щенята, запертые в школе и удаленные от жизни, – были невинны. Да, они были невинны, хотя и не были невинны! Они были невинны в своей страсти не быть невинными. Невинны в женских объятиях! Невинны в борьбе и драке. Невинны, когда декламировали стихи, и невинны, когда играли в бильярд. Невинны, когда ели и спали. Невинны, когда вели себя невинно. Угроза святой наивности неумолимо тяготела над ними и даже тогда, когда они проливали кровь, истязали, насиловали или ругались – все это они делали, чтобы не впасть в невинность!
   Потому-то их смех, вместо того чтобы стихать, набирал и набирал силу, одни покуда еще остерегались грубой реакции, но другие сдержать себя не могли – и сперва потихоньку, потом все скоропалительнее принялись выплевывать самую грязь и словечки, которых не постыдился бы пьяный извозчик. И возбужденно, торопливо, исподтишка посыпали они жуткими ругательствами, прозвищами и прочей мерзостью, а некоторые рисовали все это мелом на заборе в виде геометрических фигур; и в осеннем прозрачном воздухе зароилось от слов, стократ худших, чем те, которыми они меня угостили ради встречи. Мне казалось, я сплю – ибо во сне случается, что мы попадаем в ситуации, глупее которых и придумать нельзя. Я пробовал их образумить.
   – Зачем вы говорите ж…? – возбужденно спросил я одного. – Зачем вы говорите это?
   – Заткнись, щенок! – ответил какой-то хам, награждая меня тумаком. – Это восхитительное слово! Скажи его сейчас же, – прошипел он и больно наступил мне на ногу. – Скажи его сейчас же! Это единственная наша защита от попочки! Разве не видишь, что инспектор за дубом и пристраивает нам попочку? Ты, дохлятины кусок, воображала, если сию же минуту не скажешь самых паскудных слов, я тебе штопор сделаю. Эй, Мыздраль, поди-ка сюда, пригляди, чтобы этот новенький вел себя прилично. А ты, Гопек, запусти-ка анекдотец поперченнее. Господа, поднатужимся, а то он нам тут такую популечку пристроит!
   Отдав эти распоряжения, вульгарный тип, которого все называли Ментусом, подобрался к дереву и вырезал на нем четыре буковки таким образом, что они не были видны ни Пимке, ни мамашам за забором. Тихий смех, в котором отозвалось тайное удовлетворение, зазвучал вокруг, матушки за забором и Пимко за дубом также принялись добродушно посмеиваться, заслыша смех молодежи, – и воцарился смех двойной. Ибо молодые задорно смеялись тому, что провели старших, а старшие дружески смеялись над беззаботным весельем молодых, – и обе эти силы схватились друг с другом в тихом осеннем воздухе, среди листьев, падающих с дуба, в шуме школьных голосов, а старик швейцар сметал метлой мусор в мусорную яму, трава желтела, и небо было белесым…
   Но Пимко за деревом в мгновение ока сделался таким наивным, сорванцы, захлебывающиеся от удовольствия, – такими наивными, подлизы с носами, воткнутыми в книги, – такими наивными, и вся вообще ситуация – такой отвратительно-наивной, что я со всеми своими так и не высказанными протестами пошел ко дну. И не знал, кого мне спасать – себя, коллег или Пимку? Я незаметно подкрался к дереву и прошептал:
   – Господин профессор…
   – Что? – спросил Пимко тоже шепотом.
   – Господин профессор, вы бы вышли оттуда. На другой стороне дуба они нехорошее слово написали. Вот и смеются. Вы бы вышли оттуда.
   И когда я шептал в воздух эти глуповатые фразы, мне показалось, что я какой-то мистический заклинатель глупости, и я поразился собственной позиции – прикрыв рукой рот, подле дуба шепчу что-то Пимке, который стоит за дубом, да еще на школьном дворе…
   – Что? – спросил профессор, сжавшийся в комочек за деревом. – Что они там написали?
   Где-то далеко заиграл клаксон автомобиля.
   – Нехорошее слово! Нехорошее слово они написали! Вы бы, профессор, вышли!
   – Где написали?
   – На дубе. С другой стороны! Вы бы, профессор, вышли! Кончайте вы с этим, профессор! Не дайте им провести вас, профессор! Вы хотели им внушить, что они невинны и наивны, а они вам четыре буквы написали… Перестаньте же дразниться, профессор. Довольно. Не могу я больше этого в воздух говорить. Яс ума сойду. Профессор, да выходите же! Хватит! Хватит!
   Лениво катило бабье лето, пока я так шептал, и падали листья…
   – Что, что? – закричал Пимко. – И это мне усомниться в чистоте нашей молодежи? Да никогда! И в жизни, и в педагогике я калач тертый!
   Он вышел из-за дерева, а ученики, завидя это совершенство, издали дикий вопль.
   – Возлюбленная молодежь! – заговорил Пимко, когда они немного угомонились. – Не думайте, будто я не знаю, что вы употребляете в разговорах между собой непристойные и нехорошие выражения. Я прекрасно знаю это. Но не бойтесь, никакие, даже самые гадкие ваши выходки не в состоянии поколебать глубокого моего убеждения, что вы, в сущности, скромны и невинны. Старый друг ваш всегда будет считать вас чистыми, скромными и невинными, он всегда будет верить в вашу скромность, чистоту и невинность. А что до нехороших словечек, то я знаю, что вы повторяете их, не понимая, просто так, похвальбы ради, кто-нибудь, верно, выучился им у служанки. Ну, ну, ничего в том дурного нет, напротив – это невиннее, чем вам самим представляется.
   Он чихнул и, удовлетворенно вытерев нос, отправился в канцелярию потолковать с дир. Пюрковским по моему делу. А матушки и тетушки за забором пребывали в восторге и, бросаясь в объятия друг другу, повторяли: – Какой он искусный педагог! У наших малышей попочки, попочки! – А учеников речь Пимки привела в отчаяние. Онемев, провожали они глазами уходящего Пимку, и только когда он скрылся из виду, градом посыпались ругательства. – Вы слышали? – заревел Ментус. – Мы невинные! Невинные, черт бы его побрал, сука, зараза! Он думает, мы невинные – невинными нас считает! Все мы ему невинные! Невинные! – и никак не мог отцепиться от этого словечка, которое его опутывало, вязало, убивало, делало наивным, невинным. И тут, однако, плотный, высокий юноша, которого товарищи звали Сифоном, как бы тоже впал в наивность, разлившуюся в воздухе, ибо сказал, будто обращаясь к самому себе, но так, что слышали все, – в воздухе ясном, прозрачном, где голос звенел, словно колокольчики на коровах в горах:
   – Невинность? Зачем? Именно невинность и есть достоинство… Надо быть невинным… Зачем?
   Едва он кончил, Ментус поймал его на слове:
   – Что? Ты признаешь невинность?
   И отступил на шаг, так это глупо прозвучало. Но взволнованный Сифон поймал его на слове.
   – Признаю! Интересно, с чего бы мне не признавать? Не такой уж я в самом деле мальчишка.
   Ментус, взволнованный, бросил насмешку в эхоносное пространство.
   – Слышали? Сифон невинный! Ха, ха, ха, невинный Сифон!
   Раздались восклицания:
   – Сифон невиннус! Неужли спесивый Сифон жены не отведал?
   Посыпались фривольные рецепты на манер Рея [9] и Кохановского [10], и мир вновь на миг сделался изгаженным. Сифона, однако, рецепты эти задели за живое, и он разозлился.
   – Да, я невинный! Скажу больше, я не посвящен и не понимаю, с чего бы мне этого стыдиться. Коллеги, пожалуй, никто из вас не станет всерьез утверждать, будто грязь лучше чистоты.
   И он отступил на шаг, так это чудовищно прозвучало. Воцарилось молчание. Наконец послышался шепот.
   – Сифон, ты не шутишь? Ты в самом деле не посвящен? Сифон, это неправда!
   И каждый отступал на шаг. А Ментус сплюнул.
   – Господа, это правда! Вы только посмотрите на него! Сразу видно! Тьфу! Тьфу!
   Мыздраль закричал:
   – Сифон, не может этого быть, ты покрываешь всех нас позором, дай просветить себя!
 
   СИФОН
   Что? Я? Я должен позволить просветить себя?
 
   ГОПЕК
   Сифон, Пресвятая Богородица, Сифон, да подумай, не о тебе же только одном речь, ты нас компрометируешь, нас всех – я не смогу глаз поднять ни на одну девушку.
 
   СИФОН
   Девушек нет, есть только отроковицы.
 
   МЕНТУС
   Отр… слышали? Так, может, и отроки, а? Может, отроки?
 
   СИФОН
   Да, коллега мысли мои прочитал, отроки! Друзья, отчего нам стыдиться этого слова? Разве оно хуже других? С чего бы нам в возрожденной отчизне стыдиться отроковиц наших? Напротив, лелеять их надо в себе. Чего бы, спрашиваю я вас, искусственного цинизма ради надо стыдиться чистых слов, таких как отрок, орел, рыцарь, сокол, дева – они ведь наверняка ближе молодым сердцам нашим, нежели трактирный лексикон, коим коллега Ментальский засоряет собственное свое воображение.
   – Ладно говорит! – поддакнуло несколько человек.
   – Подлиза! – заорали другие.
   – Коллеги! – воскликнул Сифон, уже ожесточившийся в собственной невинности, захваченный ею, ею воспламененный. – Возвысим сердца наши! Предлагаю здесь и сейчас дать клятву, что никогда не отречемся мы ни от отроковят, ни от орлят! Не отдадим земли, откуда род наш! Род наш от отроков и отроковиц ведется! Земля наша – это отроки и девы! Кто молод, кто благороден – за мной! Пароль – юношеский жар! Отзыв – юношеская вера!
   На этот призыв с десяток сторонников Сифона, опаленных юношеским жаром, подняли руки и поклялись, и лица их вдруг посерьезнели и засветились. Ментус кинулся на Сифона в воздухе чистом, Сифон набычился, однако, к счастью, их развели, до драки не дошло.
   – Господа, – попытался вырваться Ментус, – почему вы не дадите пинка этой орлятине, отроковятине? Или уж кровь в вас совсем застыла? Самолюбия нет? Пинка, пинка почему не дадите? Только пинок может спасти вас! Да будьте же мальчишками! Покажите ему, что мы мальчишки и девчонки, а не какие-то отроковята да отроковицы!
   Он бушевал. Ясмотрел на Ментуса – капельки пота покрыли лоб его, бледность разлилась по щекам. У меня теплилась надежда, что после ухода Пимки я сумею как-нибудь прийти в себя и объясниться – ха, как тут придешь в себя, когда в двух шагах в воздухе свежем и живительном все крепли и крепли наивность и невинность. Попочка преобразилась в отрока и мальчика. Мир словно распался и теперь опять срастался на началах отроковятины, мальчика. Я отступил на шаг.
   Взволнованный Сифон в бледно-голубоватом пространстве, на твердой земле школьного двора, испещренной нитками теней и пятнами света, воскликнул:
   – Прошу прощения, но Ментальский сеет смуту! Предлагаю не обращать на него внимания, поступим так, как будто его и нет, отступимся от него, коллеги, это изменник, предатель собственной молодости, он не признает никаких идеалов!
   – Какие идеалы, осел? Какие идеалы? Твои идеалы сродни тебе, какие бы распрекрасные ни были, – барахтался Ментус в сетях собственных слов. – Неужели вы не чувствуете, не видите, что его идеалы должны быть розовыми и жирными, с огромным носом? Скоты! Скоро стыдно будет на улице показаться! Неужто не понимаете, что истинные мальчишки, сыновья сторожей и мужиков, разные там подмастерья и ученики, парни в нашем возрасте смеются над нами! Ни во что нас не ставят! Защитите мальчишку от отроковятины! – просил он всех вокруг. – Мальчишку защищайте!
   Возмущение росло. Раскрасневшиеся ученики наскакивали друг на друга, Сифон стоял неподвижно, сложив руки на груди, а Ментус сжимал кулаки. За забором матушки и тетушки тоже пришли в сильное возбуждение, плохо понимая, что происходит. Но большинство учеников пребывало в нерешительности и, набивая себе рты хлебом с маслом, только и твердили:
   – Неужли спесивец Ментус пакостник? Сифонус идеалистус? Зубрите же, зубрите, не то пару схватим!