Другие, не желая во все это вмешиваться, вели благопристойные беседы о спорте и прикидывались, будто их страсть как интересует какой-то футбольный матч. Но то и дело кто-нибудь, будучи, по-видимому, не в силах устоять перед жаркой и дразнящей темой спора, прислушивался, раздумывал, заливался румянцем и присоединялся к группе Сифона или же Ментуса. Преподаватель на скамейке вздремнул на солнышке и сквозь сон издалека наслаждался юношеской наивностью. – Эй, попочка, попочка, – бормотал он.
   Лишь одного ученика не захватило всеобщее идейное возбуждение. Он стоял в сторонке и преспокойно грелся на солнышке в своей сетчатой майке и мягких фланелевых брюках, с золотой цепочкой на запястье левой руки. – Копырда! – кричали ему обе партии. – Копырда, иди к нам! – Казалось, он возбуждал всеобщую зависть, враждебные лагери хотели его привлечь к себе, он, однако, не слушал ни тех, ни других. Выдвинул вперед одну ногу и стал ею притоптывать.
   – Мы презираем мнения сторожей, подмастерьев и всяких уличных мальчишек! – крикнул Пызо, друг Сифона. – Они не интеллигентны.
   – А гимназистки? – озабоченно отозвался Мыздраль. – Вы и мнения гимназисток презираете? Подумайте, что подумают гимназистки?
   Раздались крики:
   – Гимназистки любят чистых!
   – Нет, нет, они предпочитают грязных!
   – Гимназистки?! – презрительно оборвал Сифон. – Нас заботит лишь мнение благородных девиц, а они с нами!
   Ментус подошел к нему и срывающимся голосом сказал:
   – Сифон! Ты нам этого не сделаешь! Отступи, и я отступлю! Давай отступим вместе, хочешь? Я готов… извиниться перед тобой, готов все сделать… только ты отступись от этих слов… и позволь просветить тебя. Отступись от отроковят. А я от мальчишек отступлюсь. Это не только твое личное дело.
   Пылашчкевич, прежде чем ответить, смерил его ясным и мягким, но полным внутренней силы взглядом. А с таким взглядом он не мог ответить иначе, как сильно. И он ответил, отступив на шаг:
   – За идеалы я готов отдать жизнь!
   Но Ментус уже несся на него с кулаками.
   – Айда! Айда! На него, ребята! Бить отрока! Бей, убей, бейте, убивайте отрока!
   – Ко мне, отроки, ко мне! – крикнул Пылашчкевич. – Защищайте меня, я не просвещен, я отрок ваш, защищайте меня! – пронзительно орал он. И, слыша этот призыв, многие почувствовали в себе отрока, восстающего против мальчишки. Окружив Сифона плотным кольцом, они оборонялись от приспешников Ментуса. Посыпались удары, а Сифон вскочил на камень и вопил, вдохновляя своих сторонников, – но ментусовцы стали брать верх, дружина же Сифона отступала и слабела. Уже казалось, что отроку пришел конец. Но тут Сифон, почувствовав, что поражение близко, из последних сил запел на мотив «Марша соколов»:
 
Эй, братья, ребятки, подбавьте-ка сил,
Чтоб отрок из мертвых восстал, чтобы жил!
 
   Песнь, тотчас же подхваченная, разумеется, крепла и вздымалась ввысь, ширилась и покатила волной. Они пели, стоя недвижно, устремив по примеру Сифона взоры свои одновременно к какой-то далеко звезде и прямо в носы неприятеля. У неприятеля из-за этого опускались сжатые в кулаки руки. Нападавшие не знали, как подобраться к обороняющимся, как их зацепить и чем, а те пели – звезда против носа, – пели все мощнее, все жарче и все восторженнее. То один, то другой ментусовец вдруг еле слышно прошепчет что-то, покрутится на месте, сделает несколько бессмысленных движений и отойдет в сторонку, наконец, и сам Ментус вынужден был робко откашляться и отойти.
   …Бывает, нездоровый сон переносит нас в край, где все смущает, искажает и душит, поскольку все из времен молодости – молодое, а потому слишком уж старое для нас, отшумевшее и анахроничное, и никакая мука не сравнится с мукой такого сна, такого края. Не может быть ничего страшнее, чем возвращение к проблемам, из которых ты вырос, к проблемам таким старым, юношеским, незрелым, давно уже заброшенным в угол и решенным… как, например, проблема невинности. О, трижды мудры те, кто живет единственно сегодняшней проблематикой, проблематикой взрослой, зрелой, а старым тетушкам оставляет проблемы, уже не актуальные. Ибо выбор тематики и проблематики бесконечно важен для личности и целых народов, и мы нередко видим, как разумный и доросший до взрослой темы человек в мгновение ока превращается в человека горько незрелого, когда ему подсовывают тему чересчур старую или чересчур молодую – не созвучную духу времени, ритму истории. Воистину, легче всего заразить мир наивностью и опрокинуть его в детство, спровоцировав его на решение подобных вопросов, и надо признать, что Пимко мастерски, как и подобает самым превосходным и искусным учителишкам, с ходу спеленал меня и моих коллег диалектикой и проблематикой, которые надежнее, чем что-нибудь еще, способны затолкнуть в детство. Казалось, я находился на самом дне сна, который меня без устали умалял и дисквалифицировал.
   Туча голубей пронеслась в осеннем небе под осенним солнцем, повисла над крышей, присела на дуб и опять ринулась дальше. Не в силах вынести триумфальной песни Сифона, Ментус потащился вместе с Мыздралем и Гопеком в противоположный угол двора. Спустя какое-то время он настолько овладел собою, что обрел дар речи. Тупо уставился в землю. Взорвался:
   – Ну и что теперь?
   – Что теперь? – откликнулся Мыздраль. – Нам не остается ничего иного, как еще энергичнее употреблять самые мерзкие наши присловья! Четыре буквы, четыре буквы – вот наше единственное оружие. Это оружие нашего мальчишки!
   – Опять? – спросил Ментус. – Опять? До тех пор, пока не обрыднет? Повторять и повторять одно и то же? Петь и петь эту песенку потому, что тот поет иную песнь?
   Он расклеился. Вытянул руки, отступил на несколько шагов и огляделся по сторонам. Небо в вышине висело легкое, побледневшее, холодное и язвительное, дерево, рослый дуб посреди двора, повернулось задом, а старый швейцар неподалеку от ворот улыбнулся под усами и ушел.
   – Парень, – прошептал Ментус. – Парень… Подумайте – если бы какой-нибудь парень услышал этот наш интеллигентский выпендреж… – И вдруг, поразившись самому себе, он бросился прочь, захотел – в воздухе прозрачном – дать стрекача. – Хватит, хватит, не хочу ни отроков, ни мальчишек, хватит этого…
   Друзья его попридержали.
   – Что с тобой, Мента? – говорили они, крещенные воздухом. – Ты же вождь! Без тебя мы пропадем!
   Ментус, которого они держали за руки и не выпускали, уронил голову и горько произнес:
   – Трудно…
   Мыздраль и Гопек, потрясенные, молчали. Мыздраль, разволновавшись, поднял кусок проволоки, машинально просунул его в щель забора и ткнул им в глаз одной из матушек. Но тотчас же отбросил проволоку прочь. Матушка застонала за забором. Наконец Гопек робко спросил:
   – И что же будет, Мента?
   Ментус поборол минутное колебание.
   – Делать нечего! – сказал он. – Придется сражаться! Сражаться до победного конца!
   – Браво! – закричали они. – Вот таким мы и хотим видеть тебя! Теперь ты опять наш, наш старый Ментус! Но вождь безнадежно махнул рукой:
   – Ох уж эти ваши восклицания! Они не лучше песни Сифона! Но куда денешься – раз надо, так надо. Сражаться? Но сражаться нельзя. Ибо, допустим даже, мы отделаем его как следует, и что? Ему только того и надо – превратим его в мученика, увидите тогда, какую он преподнесет нам непоколебимую и угнетенную невинность. Да если бы мы и хотели наброситься на них, вы же видели, – они нам такое геройство выдадут, что и самый храбрый смоется. Нет, это ни к чему! И вообще все – ругательства, проделки, грязь ни к чему, ни к чему! Говорю вам, это только вода на его мельницу, это только молочко для его отроковятины. На это наверняка он и рассчитывает! Нет, нет, но, к счастью, – в голосе Ментуса зазвучала странная злоба, – к счастью, есть другой способ… более действенный… мы раз навсегда отобьем у него охоту петь.
   – Как? – С робкой надеждой посмотрели они на Ментуса.
   – Господа, – проговорил Ментус сухо и деловито, – если Сифон не хочет сам, мы должны силой просветить его. Надо будет его умыкнуть и связать. К счастью, есть еще уши, вот через них и доберемся до него. Мы его свяжем и так просветим, что Сифона родная матушка не узнает! Раз и навсегда испортим цацку! Но тихо! Приготовьте веревку!
   Яследил за рождением этого заговора, затаив дыхание, с сердцем, готовым вырваться из груди, но тут Пимко появился в дверях школы и кивнул мне, чтобы я шел с ним к директору Пюрковскому. Снова показались голуби. Шумя крыльями, они уселись на забор, за которым были матушки. Идя по длинному школьному коридору, я лихорадочно обдумывал, как бы мне объясниться и запротестовать, однако же придумать ничего не мог, ибо Пимко сплевывал в каждую попадавшуюся по пути плевательницу и мне велел делать то же самое – в общем я не мог… и так, плюясь, мы дошли до кабинета дир. Пюрковского. Пюрковский, великан прямо-таки гигантских размеров, принял нас, сидя абсолютно и мощно, но милостиво, не мешкая, по-отцовски он ущипнул меня за щеку, создал сердечную атмосферу, взял меня рукой за подбородок, я поклонился, вместо того чтобы протестовать, а директор басом обратился над моей головой к Пимке:
   – Попочка, попочка, попочка! Благодарствую за память, дорогой профессор! Бог вас не забудет, коллега, за нового ученика! Если бы все умели так умалять, мы были бы еще вдвое больше, чем сейчас! Попочка, попочка, попочка. Поверите ли, но взрослые, которых мы искусственно заталкиваем в детство и умаляем, представляют собою элемент еще лучший, чем дети в естественном состоянии? Попочка, попочка, без учеников не было бы школы, а без школы жизни бы не было! Я и впредь буду полагаться на память, заведение мое, без сомнения, заслуживает поддержки, наши методы выделки попочки не имеют себе равных, и члены педагогического коллектива подобраны с этой точки зрения самым тщательным образом. Вы не хотели бы взглянуть на членов?
   – С величайшим удовольствием, – ответил Пимко, – ибо известно, что ничто так не воздействует на дух, как члены. – Директор приоткрыл дверь в канцелярию, и оба осторожно заглянули туда, за ними и я. Неподдельный ужас охватил меня! В большой комнате за столом сидели учителя и пили чай с булочками. Никогда не доводилось мне видеть вместе стольких и таких безнадежных стариков. Большинство из них шумно втягивало в себя чай, один чавкал, другой чмокал, третий сопел, четвертый хлюпал, пятый был печален и лыс, а у преподавательницы французского слезились глаза, и она вытирала их уголком платка.
   – Да, господин профессор, – с гордостью отозвался директор, – члены подобраны старательно, и все они исключительно мерзки и отвратительны, тут ни одного приятного члена, все сплошь педагогические, как видите, – а если необходимость побуждает меня порой пригласить какого-нибудь преподавателя помоложе, я неизменно пекусь о том, чтобы он обладал хотя бы одной отталкивающей чертой. Так, к примеру, преподаватель истории, к сожалению, в самом соку, весьма, на первый взгляд, сносен, но обратите внимание, как он косит. – Да, но преподавательница французского выглядит премило, – фамильярно заметил Пимко. – Она заикается, и глаза слезятся. – Ну, тогда другое дело! Верно, я и не заметил в первую минуту. Но не очень ли увлекательно рассказывает она на уроке? – Да что вы, я и сам не могу минуты проговорить с нею, дважды не зевнув. – Ну, тогда другое дело! Однако достаточно ли они тактичны, достаточно ли подготовлены и понимают всю важность миссии, дабы учить? – Это самые башковитые в столице, – ответил директор, – ни у одного из них ни единой собственной мысли; а уж коли у кого и родится собственная мысль, я прогоню либо мысль, либо мыслителя. В целом все они безвредные недотепы, учат только тому, что в программах нет, в них своя собственная мысль не удержится. – Попочка, попочка, – сказал Пимко, – вижу, моего Юзека я отдаю в надежные руки. Ибо нет ничего хуже педагогов обаятельных, особенно если у них случайно оказывается свое мнение. Лишь по-настоящему неприятный педагог способен привить ученикам ту приятную незрелость, те симпатичные беспомощность и никчемность, то неумение жить, которые должны отличать молодежь, дабы она представляла собою объект для нас, истинных педагогов по призванию. Только с помощью надлежащим образом подобранного персонала мы сумеем вогнать в детство весь мир. – Тсс, тсс, тсс, – ответил директор Пюрковский, потянув его за рукав, – конечно, попочка, но тише, не надо об этом слишком громко. – В эту минуту один член повернулся к другому члену и спросил: – Хе, хе, гм, ну, что там? Что там, коллега? – Что там? – ответил тот член. – Подешевело. – Подешевело? – проговорил первый член. – Пожалуй, подорожало? – Подорожало? – спросил второй член. – Кажется, что-то подешевело. – Булки не хотят дешеветь, – пробормотал первый член и спрятал недоеденный кусок булки в карман. – Яих держу на диете, – шепнул директор Пюрковский, – ибо только при этом условии они достаточно анемичны. Лишь на анемичной почве вовсю расцветают фурункулы age ingrat, сиречь неблагодарного возраста.
   И тут преподавательница чистописания, увидя в дверях директора с незнакомым господином весьма важного вида, поперхнулась чаем и пронзительно запищала:
   – Инспектор!
   Заслышав это слово, все члены задрожали, вскочили и сбились в кучку, словно стайка куропаток, а директор, не желая пугать их еще больше, осторожно притворил дверь, после чего Пимко поцеловал меня в лоб и торжественно произнес: – Ну, Юзя, ступай-ка в класс, скоро уже урок, а я пока поищу тебе комнату и после занятий приду сюда, чтобы отвести тебя домой. – Яхотел было запротестовать, но жестокий учителишка так стремительно вышколил меня своим абсолютным школярством, что я не смог и, поклонившись, отправился в класс, унося с собой невысказанные протесты и грохот, в котором протесты тонули. Класс тоже грохотал. Устроив всеобщую кутерьму, ученики рассаживались за парты и орали так, словно через минуту им предстояло замолкнуть навеки.
   И неведомо когда на кафедре появился преподаватель. Это был тот самый член, поблекший и печальный, который в канцелярии высказал веское мнение, что, дескать, подешевело. Усевшись на стул, преподаватель раскрыл журнал, стряхнул пыль с жилетки, закатал рукава пиджака, чтобы на локтях не потерлись, сжал губы, что-то заглушил в себе и положил ногу на ногу. Затем вздохнул и попытался заговорить. Шум возобновился с удвоенной силой. Кричали все, за исключением, кажется, одного Сифона, который положительно раскладывал тетради и книги. Преподаватель посмотрел на класс, поправил манжет на брючине, собрал губы в узелок, открыл рот и опять его закрыл. Ученики заорали. Учитель поморщился, искривился, оглядел брючные манжеты, побарабанил пальцами, подумал о чем-то своем – вытащил часы, положил их на стол, вздохнув, опять что-то заглушил в себе или что-то проглотил, а может, зевнул, долго собирался с силами, наконец треснул журналом по столу и крикнул:
   – Довольно! Прошу успокоиться! Урок начинается.
   Тогда весь класс (кроме Сифона и нескольких его сторонников) хором выразил желание безотлагательно посетить уборную.
   Преподаватель, которого прозвали Бледачкой из-за очень нездорового и землистого цвета кожи, кисло улыбнулся.
   – Довольно! – привычно выкрикнул он. – Отпустить вас? Душа в рай рвется? А почему меня никто не отпускает? Почему я должен сидеть? Сесть, никого не отпущу, Ментальского и Бобковского записываю в журнал, а если еще кто рот откроет, вызову отвечать! – Тогда по меньшей мере семеро учеников представили справки, что по причине таких-то и таких-то болезней они не смогли выучить урок. Кроме того, четверо объявили, что у них болит голова, еще у одного оказалась сыпь, а кто-то пожаловался на тик и судороги. – Так, – завистливо произнес Бледачка, – а почему это мне никто не даст справку, что по независящим от меня причинам я не приготовился к уроку? Почему мне нельзя иметь судорог? Почему, спрашиваю, я не могу иметь судорог, а должен просиживать тут каждый день, кроме воскресенья? Хватит, справки фальшивые, болезни надуманные, садитесь, нам это все знакомо! – Но трое учеников, наиболее приближенных и языкастых, подошли к кафедре и принялись рассказывать увлекательную историю про евреев и птичек. Бледачка заткнул уши. – Нет, нет, – стонал он, – не могу, помилосердствуйте, не искушайте, урок же, а что будет, если нас директор накроет.
   Тут он весь затрясся, робко оглянулся на дверь, и бледный страх разлился у него по щекам.
   – А если бы нас накрыл господин инспектор? Господа, предупреждаю, в школе инспектор! Вот именно!… Я вас предупреждаю… Не время на глупости! – испуганно простонал он. – Надо немедля организоваться перед лицом высшей власти. Ну… гм… кто из вас лучше всех знает предмет? Только без паясничества, сейчас не до шуток! Поговорим совершенно серьезно. Что?! Никто ничего не знает? Вы меня погубите! Ну, может, все же кто-нибудь, ну, друзья, смелей, смелей… А-а, Пылашчкевич, говорите? Бог тебя отблагодарит, Пылашчкевич, я всегда считал тебя стоящим человеком. Ну, а что ты лучше всего выучил? «Конрада Валленрода»? Или «Дзяды»? А может, общие черты романтизма? Сознайся же, Пылашчкевич.
   Сифон, уже окончательно уверовавший в отрока, встал и сказал:
   – Извините, господин учитель. Если вы меня вызовете при господине инспекторе, я отвечу наилучшим образом, но сейчас я не могу предать гласности то, что я выучил, ибо, предавая, я предал бы самого себя.
   – Сифон, ты нас погубишь, – в ужасе отозвались остальные. – Сифон, скажи правду!
   – Ну-ну, Пылашчкевич, – примирительно заметил Бледачка. – Почему ты не хочешь сознаться? Мы же разговариваем неофициально. Откройся мне. Ты, надеюсь, не собираешься погубить меня, да и себя самого? Если не хочешь говорить прямо, тогда намекни.
   – Извините, господин учитель, – ответил Сифон, – я не могу идти ни на какие компромиссы, ибо я бескомпромиссен и не могу ни отступать от данного себе слова, ни предавать себя.
   И сел.
   – Тю-тю, – забормотал преподаватель, – эти чувства делают тебе честь, Пылашчкевич. Но не надо принимать этого слишком близко к сердцу, это я так, пошутил частным образом. Конечно же, конечно, ломать себя не надо, что там у нас на сегодня? – сурово проговорил он и заглянул в программу. – Ах да! Рассказать и объяснить ученикам, почему Словацкий вызывает у нас любовь и восторг? Итак, господа, я продекламирую вам свой урок, а затем вы продекламируете свой! Тихо! – крикнул он, и все повалились на парты, подперев рукой головы, а Бледачка, незаметно открыв надлежащий учебник, сжал губы, вздохнул, заглушил что-то в себе и начал декламацию:
   – Гм… гм… А стало быть, почему Словацкий возбуждает в нас восторг и любовь? Почему мы плачем вместе с поэтом, читая эту чудную, сладкозвучную поэму «В Швейцарии»? Почему, вслушиваясь в героические, отлитые в бронзе строфы «Короля-Духа», нас охватывает порыв? И почему мы не можем оторваться от чудес и очарования «Балладины», а когда зазвенят жалобы «Лиллы Венеды», наше сердце разрывается на куски? И мы готовы лететь, кидаться на помощь несчастному королю? Гм… почему? Потому, господа, что Словацкий великим был поэтом! Валкевич! Почему? Повтори, Валкевич, почему? Почему восторг, любовь, мы плачем, порыв, сердце и лететь, кидаться? Почему, Валкевич?
   Казалось, снова я слышу Пимку, но Пимку с более скромным жалованьем и более узким кругозором.
   – Потому, что великим был поэтом! – сказал Валкевич, ученики ковыряли перочинными ножами парты или скатывали бумажные шарики, следя, чтобы они получались совсем крошечными, и бросали их в чернильницу. Это вроде бы был пруд, и рыбы в пруду, вот они и забрасывали леску из волоса, но дело шло плохо, бумага не хотела клевать. Тогда волосом щекотали нос или расписывались в тетрадях, без конца, кто с завитушкой, кто без, а кто-то на целую страницу вывел: – По-че-му, по-че-му, по-че-му, Сло-вац-кий, Сло-вац-кий, Сло-вац-кий, вац-кий, вац-кий, Ва-цек, Ва-цек-Сло-вац-кий-и-муш-ка-бло-ха. Лица у всех посерели. Улетучилось недавнее возбуждение. Ни следа от прежних споров и дискуссий – лишь двум-трем счастливчикам удалось позабыть обо всем на свете, погрузившись в Уоллеса [11]. Даже Сифону пришлось собрать в кулак всю волю, чтобы не поступиться своими принципами самосовершенствования и самообразования, но он умел так устроиться, что именно горечь становилась для него источником наслаждения, эдаким пробным камнем силы характера. Остальные делали на ладошке холмики и ямки и разухабисто дули в ямки – эх, эх, ямки, горки, ямки, горки. Преподаватель вздохнул, заглушил, взглянул на часы и заговорил:
   – Великим поэтом! Запомните это, ибо важно! Почему любим? Ибо был великим поэтом. Великим поэтом был! Лентяи, неучи, я ведь добром вам говорю, вбейте это хорошенько в свои головы – итак, я еще раз повторю, господа: великий поэт Юлиуш Словацкий, великий поэт, возлюбим Юлиуша Словацкого и восхитимся его стихами, ибо был он великим поэтом. Запишите тему домашнего сочинения: «Почему в стихах великого поэта Юлиуша Словацкого живет бессмертная красота, которая вызывает восторг?»
   Тут один ученик нервно завертелся и заныл:
   – А если я вовсе не восхищаюсь? Вовсе не восхищаюсь? Не интересно мне! Не могу прочесть больше двух строф, да не интересно мне это. Господи, спаси, как это восхищает, когда меня не восхищает? – Он вытаращил глаза и осел, словно погружаясь в какую-то бездонную пропасть. Этим наивным признанием учитель чуть не подавился.
   – Тише, Бога ради! – цыкнул он. – Яставлю Галкевичу кол. Он меня хочет погубить! Галкевич, видимо, и сам не понимает, что он такое сказал?
 
   ГАЛКЕВИЧ
   Но я не могу понять! Не могу понять, как это восхищает, если не восхищает.
 
   ПРЕПОДАВАТЕЛЬ
   Как это может Галкевича не восхищать, если я тысячу раз объяснял Галкевичу, что его восхищает.
 
   ГАЛКЕВИЧ
   А меня не восхищает.
 
   ПРЕПОДАВАТЕЛЬ
   Это твое личное дело, Галкевич. По всему видно, ты не интеллигентен. Других восхищает.
 
   ГАЛКЕВИЧ
   Но, честное слово, никого не восхищает. Как может восхищать, если никто не читает, кроме нас, школьников, да и мы только потому читаем, что нас силой заставляют…
 
   ПРЕПОДАВАТЕЛЬ
   Тише, Бога ради! Это потому, что немного людей по-настоящему культурных и на высоте…
 
   ГАЛКЕВИЧ
   Да культурные тоже не читают. Никто. Никто. Вообще никто.
 
   ПРЕПОДАВАТЕЛЬ
   Галкевич, у меня жена и ребенок! Ты хоть ребенка пожалел бы! Не подлежит сомнению, Галкевич, что великая поэзия должна нас восхищать, а ведь Словацкий был великим поэтом… Может, Словацкий тебя и не трогает, но ведь ты, Галкевич, не скажешь, что душу твою не пронзают насквозь Мицкевич, Байрон, Пушкин, Шелли, Гете…
 
   ГАЛКЕВИЧ
   Никого не пронзает. Никому до этого дела никакого нет, на всех они скуку наводят. Никто не в состоянии больше двух или трех строф прочитать. О Боже! Не могу…
 
   ПРЕПОДАВАТЕЛЬ
   Галкевич, это непозволительно. Великая поэзия, будучи великой и будучи поэзией, не может не восхищать нас, а стало быть, она захватывает.
 
   ГАЛКЕВИЧ
   А я не могу. И никто не может! О Боже!
   Обильный пот оросил лоб преподавателя, он вытащил из бумажника фотографию жены с ребенком и пытался тронуть ими сердце Галкевича, но тот лишь твердил и твердил свое: «Не могу, не могу». И это пронзительное «не могу» растекалось, росло, заражало, и уже из разных углов пополз шепот: «Мы тоже не можем» – и нависла угроза всеобщей несостоятельности. Преподаватель оказался в ужаснейшем тупике. В любую секунду мог произойти взрыв – чего? – несостоятельности, в любой момент мог раздаться дикий рев нежелания и достичь ушей директора и инспектора, в любой миг могло обрушиться все здание, погребя под развалинами ребенка, а Галкевич как раз и не мог, Галкевич все не мог и не мог.
   Несчастный Бледачка почувствовал, что ему тоже начинает угрожать несостоятельность.
   – Пылашчкевич! – крикнул он. – Ты должен немедленно доказать мне, Галкевичу и всем вообще красоту какого-нибудь замечательного отрывка! Поторопись, ибо periculum in mora! [12] Всем слушать! Если кто пикнет, устрою контрольную! Мы должны мочь, мы должны мочь, ибо иначе с ребенком будет катастрофа!
   Пылашчкевич встал и начал читать отрывок из поэмы.
   И он читал. Сифон ни в малейшей степени не поддался всеобщей и столь внезапной несостоятельности, напротив – он мог всегда, поскольку именно в несостоятельности черпал он свою состоятельность. Итак, он декламировал, и декламировал взволнованно, да еще с выражением и воодушевлением. Больше того, он декламировал красиво, и красота декламации, подкрепленная красотой поэмы и величием ее автора, а также царственностью искусства, незаметно преображалась в изваяние всех мыслимых красот и величий. Больше того, он декламировал загадочно и набожно; декламировал старательно, вдохновенно; и пел песнь поэта-пророка так именно, как песнь пророка и должна петься. О, какая же красота! Какое величие, какой гений и какая поэзия! Муха, стена, чернила, ногти, потолок, доска, окна, о, угроза несостоятельности была уже отброшена, ребенок спасен, и жена тоже, уже каждый соглашался, каждый мог и только просил – кончить. И тут я заметил, что сосед мажет мне руки чернилами – свои собственные уже намазал, а теперь подбирается к моим, ибо ботиночки снимать было трудно, а чужие руки тем ужасны, что, в сущности, такие же, как собственные, ну так что же с того? Ничего. А что с ногами? Болтать? И какой толк? Спустя четверть часа сам Галкевич застонал: довольно, мол, он, дескать, уже признает, схватил, сдается, соглашается, извиняется и может.