Джудит прислала мне почтовую открытку, в которой писала, что нынешнее лето и осень она, Тимоти и ее муж проведут в Тоскане, а если там станет слишком жарко – на несколько недель поедут в Ниццу, так что, в случае необходимости, мне следовало разыскивать ее через ее адвоката. В каждом городе, который они будут посещать, добавляла она, у Тимоти будут частные учителя, так что его учеба не пострадает.
   Я внимательно рассмотрел открытку. Почерк Джудит показался мне уверенным и твердым; он не свидетельствовал ни о бурных переживаниях или резких эмоциональных подъемах и спадах, ни – если судить по отсутствию левого наклона букв – о чрезмерном самоконтроле. По ее почерку я мог безошибочно определить, что открытку Джудит писала в настроении деятельного оптимизма, мысленно вычеркивая пункт за пунктом в списке вещей, которые необходимо сделать: подыскать Тимоти приходящую няню, заплатить за стрижку газона, предупредить о переадресации корреспонденции, черкнуть открытку этому бедолаге – бывшему мужу… Счастливая женщина и жена, занятая милыми и приятными мелочами.
   После этого я опустился еще на одну ступеньку вниз. Жизнь, как я теперь слишком хорошо понимал, никогда не бывает такой, какой она нам кажется. Зеркальное стекло притворства оказалось разбито вдребезги, и за ним открылся реальный пейзаж; наконец и он рассыпался на куски. Да, я опустился вниз еще на ступеньку, но ничего страшного я в этом не видел. Мне казалось, я потихоньку растворяюсь, истончаюсь, становлюсь прозрачным, почти невидимым, превращаясь в ничто. Я не стал возобновлять истекшую медицинскую страховку, забыл заплатить взносы в ассоциацию адвокатов, перестал проверять свою электронную почту и ходить в кино на новые фильмы. Я ни с кем не встречался, ни с кем не обедал, редко разговаривал, забывал все, что читаю, и не видел снов. В Манхэттене можно жить такой бессодержательной, пустой жизнью и тем не менее неплохо проводить время. Не имеет никакого значения, что у вас нет работы и что вы эмоционально дезориентированы. Сам город – загадочный, безразличный, постоянно меняющийся – остается доступным для исследования. При этом полезно надевать хороший костюм, оставшийся у вас от прежних времен, так как в этом случае никто не станет задавать вам лишних вопросов, и вы сможете беспрепятственно просачиваться в самые неожиданные места и пользоваться мужскими туалетами. Да, выглядеть респектабельно очень удобно, а я, как ни странно, по-прежнему производил впечатление человека приличного и деятельного, когда, надев пиджак, повязав галстук и помахивая кейсом, целеустремленно шагал неизвестно куда. Город не станет возражать, если хорошо одетый джентльмен будет слишком долго сидеть на парковой скамейке или торчать на углу; напротив, он как будто призывает вас оставаться в безвестности, окутывая облаками скрипящей на зубах пыли. Дома, тени, лица приглашают погрезить наяву, предаться созерцательному бродяжничеству. Я так и не стал одним из говорливых уличных философов со свалявшимися волосами и траурной каймой под ногтями, но, как и все они, я не раз подходил достаточно близко к границам, за которыми начиналось безумие.
   Столкнувшись со мной на улице, вы бы увидели обыкновенного мужчину, который никуда не торопится, а просто стоит, с интересом разглядывая что-то, на что занятым людям обычно не хватает времени, – головоломные маневры такси на широких авеню, вечернее чередование тоней и света на Бродвее, потоки стекающей по тротуару воды.
   Да, одним дождливым ноябрьским утром меня заинтересовала именно вода – то, как она попадает в город и как покидает, предварительно соприкоснувшись с людьми, с которыми я больше не был близок. Водные артерии Манхэттена берут свое начало в сотне миль к северу – на каменистой возвышенности. Сбегающие с нее ручьи и речушки в конце концов сливаются в бурные, полноводные потоки и ныряют в гигантские водоводы, проложенные в скальном основании на глубине девяноста футов под уровнем улиц. Водоводы превращаются в целый лес идущих к поверхности труб, которые становятся все тоньше, по мере того как вода поднимается на высоту многих сотен футов в расположенные на крышах резервуары; оттуда ее понемногу выпускают через железные, медные, хромированные, даже позолоченные трубы. Чистая, как дождь, вода (с очень небольшой примесью обеззараживающего фтора, который добавляют к ней еще на пути наверх) удерживается под постоянным давлением, однако, пройдя через краны, бачки унитазов и сливные отверстия, просочившись сквозь плохо затянутые прокладки и неплотно прилегающие затычки в ванных, она снова устремляется вниз, в землю, смешавшись с кофейной гущей, мочой, остатками еды, волосами, менструальной кровью (в том числе, я полагаю, и кровью жены Уилсона Доуна), зубной пастой, грязью, рвотой, остывшей спермой самого Уилсона Доуна (пытались ли они завести другого ребенка?), сигаретными окурками, короткими седыми волосками с бакенбард Адольфуса Клея III, с мыльной водой, попавший в сток в пять утра, когда Ларри Кирмер принимал душ перед работой, с изорванными на мелкие клочки платежными квитанциями Дэна Татхилла и другими компрометирующими документами и записками, с омертвевшими чешуйками кожи с приятного и грустного лица Сельмы. Этот грязный поток, своеобразный бульон из отходов человечества, соединяется с дождем, который хлещет по стеклянным фасадам небоскребов, бежит по. меди крыш, по рубероиду, по шиферной черепице, по алюминиевым желобам, по окнам, сквозь которые любил смотреть мой сын, по водосточным трубам, по затейливым сливам, по головкам-горгульям и гранитным фасадам, по кирпичу всех цветов и размеров, но мрамору, по коричневому песчанику, по крашеной вагонке, по виниловому сайдингу, по ржавым пожарным лестницам, по кожухам воздушных кондиционеров (включая те, что охлаждали разгоряченную кожу моей жены после того, как она отдавалась Уилсону Доуну), по вытяжным трубам, по двухслойным вакуумным стеклопакетам в моем бывшем кабинете в моей бывшей фирме (теперь кабинет занимает новый младший партнер – целыми днями он сидит на телефоне и чувствует себя в полной безопасности), – с дождем, который стучит по цветным витражам в окнах церкви, где служили заупокойную службу по младшему Уилсону Доуну, и по кедровому настилу на веранде пентхауса, где летом его отец пил мартини… и, стекая по шурупам, гвоздям, болтам, костылям, заклепкам, стыкам, швам цементной кладки, кабелям телевизионных антенн, по камерам видеонаблюдения – как неподвижным, так и вращающимся, включая те, что зафиксировали вынос неподвижного тела Уилсона Доуна-младшего из нашего дома к машине «скорой», миллиарды миллиардов капель этого вертикального потопа захватывают с собой опавшие листья, сажу из глушителей, частицы свинца и других тяжелых металлов, помет птиц и грызунов, чешуйки отслоившейся краски, ржавчину, миллионы мертвых и умирающих насекомых и, вслед за канализационными стоками, проваливаются в подземный коллектор – никому не нужные, забытые…
   Да, в Манхэттене действительно можно ничего не делать – только разгуливать по всему району в костюме и галстуке и изучать дождь, однако смотреть, щда вы идете, все равно приходится. Я совершенно забыл об этом, когда одним дождливым и холодным ноябрьским днем спускался на станцию подземки на пересечении Шестой авеню и Тридцать четвертой улицы. Небеса разверзлись, и улицы были сплошь залиты водой; такси обдавали тротуары фонтанами грязных брызг, а в решетках водостоков хрипела и булькала смешанная с бензином и маслом вода. В тот день я дополнил свой глупый камуфляж зонтом, плащом и номером «Уолл-стрит джорнал» недельной давности, и не заметил грязного водопада, низвергавшегося с козырька водосборника над спуском в подземку. Почувствовав, что меня с ног до головы окатило холодным душем, я отпрыгнул в сторону – и налетел на поднимавшегося мне навстречу молодого парня в кожаной куртке с железными заклепками.
   – Долбаный придурок! – Он расправил плечи, и я заметил сережки-кольца в каждой ноздре и вытатуированного на шее тигра, приготовившегося к прыжку.
   – Прошу прощения, – пробормотал я. – Я не нарочно.
   – Еще бы ты нарочно!… – Парень размахнулся и ударил меня кулаком в челюсть – сильно и уверенно, словно делал это уже не в первый раз. Я так и повалился навзничь на мокрые ступени, держась руками за разбитый рот.
   – Если будешь налетать на людей, придурок, в конце концов кто-нибудь оторвет тебе твой исполнительный орган. – Он злобно посмотрел на меня, потом снова двинулся вверх по лестнице.
   В голове пульсировала боль. Я с трудом сел и огляделся. Видел ли кто-нибудь, как на меня напали? Щебечущая стайка юных китайских девушек – беззаботных, веселых, одетых в яркие цветные дождевики, пронеслась мимо меня вниз по ступеням. Едва ли они разглядели меня за серой завесой ливня. Я выплюнул сломанный зуб и, развернувшись, стал подниматься наверх, поминутно трогая языком саднящую десну и мечтая только о хорошей порции виски и теплом, сухом месте, где можно было бы посидеть спокойно. Мне подошло бы любое заведение подобного рода – любое место, где все еще действовали законы цивилизации. Голова продолжала болеть едва ли не больше, чем челюсть. Завидев группу молодых бизнесменов, бодро шагавших под одинаковыми голубыми зонтами с логотипом компании вдоль Шестой авеню, я пристроился следом – нелепая, спотыкающаяся фигура, держащаяся рукой за щеку. Молодые люди свернули на Тридцать третью улицу и вскоре вошли в широкую застекленную дверь, перед которой стояли две туи в больших керамических горшках. «Основано в 1847 г.» – было написано на стекле золотыми буквами. Это был старый манхэттенский стейкхаус – ресторан, специализирующийся на бифштексах. Я проходил мимо него, наверное, уже раз сто, но ни разу не зашел внутрь. Теперь же я толкнул тяжелую дверь и шагнул в вестибюль.
   Так – после рокового стакана с молоком, после долгого падения на самое дно, после удара по голове – я открыл для себя «Кубинский зал».

2

   С улицы были видны только тяжелая дверь и золотая надпись на стекле, и решительно ничто не указывало на истинные размеры ресторана. И разумеется, снаружи не было видно, что происходит внутри и кто в нем находится. Короткая лестница в несколько ступенек вела в просторное полуподвальное помещение, отделанное красным деревом. Стены были увешаны олеографиями девятнадцатого века – в основном на них были изображены паровозы, завоевание Запада, парусные военные корабли. В воздухе витал аппетитный запах жареных бифштексов. Входящих встречал важный метрдотель за конторкой, и если вам удавалось внушить ему достаточно доверия, две белокурые официантки отводили вас к свободному столику. Здесь можно было заказать устрицы «рокфеллер» или копченую лососину по-шотландски, но только в качестве «затравки» – эти деликатесы служили всего лишь прелюдией к пятнадцатиунциевому филе-миньон в пикантном соусе или несравненной нью-йоркской вырезке или шестнадцатиунциевому бифштексу-«кобе». Вот уж действительно – так вкусно, что дух захватывает. Цена?… Разумеется, обходилось это удовольствие не дешево, особенно если запивать бифштексы спиртным, которое стоило раз в пять дороже своей оптовой цены, но деньги здесь никто не считал. Каждый день в обеденные часы ресторан обслуживал порядка четырехсот клиентов, главным образом – служащих офисов, расположенных вдоль Шестой авеню и Бродвея, а также японских туристов и приезжих из провинции или со Среднего Запада, полагавших (ошибочно), что убранство ресторана представляет собой удачную попытку сыграть на ностальгии по прошлым временам и американской истории.
   Но после полуденного наплыва посетителей, после нескольких часов предвечернего затишья ресторан начинал наполняться настоящими клиентами – продавцами воздуха и скупщиками долговых обязательств, сексуально озабоченными бездельниками и легковерными олухами с тугими кошельками – словом, как раз теми людьми, которые сделали Нью-Йорк главным городом планеты.
   Едва войдя в ресторан в тот дождливый, по-зимнему холодный день, я сразу оценил чуть мрачноватую, но почти по-домашнему уютную обстановку – поцарапанную обшивку стен, закопченный сводчатый потолок. Мебель была вовсе не ветхой, но выглядела словно умягченной и оглаженной столетиями.
   Спустя несколько минут я уже потягивал из бокала виски, сразу умерившее боль в подбородке, и пробовал дымящийся чоудер [8], впервые за очень долгое время получая настоящее удовольствие от еды и питья. На стене рядом со мной висела старая карта Манхэттена – еще не спрямленная береговая линия, давно исчезнувшие заливчики, ручьи, болота. Рядом в рамочке я обнаружил газетный отчет о большом пожаре 1837 года – количество жертв, примерная стоимость уничтоженных огнем зерновых лавок, шорных мастерских, аптек. Сухая гниль расползалась по желтой газетной бумаге, делая расплывчатыми и неудобочитаемыми некогда четкие, хорошо пропечатанные буквы. Глядя на вырезку, я невольно подумал, что со временем даже самая ужасная катастрофа канет в Лету, и это послужило мне неожиданным утешением. Я подумал о том, что здесь меня никто не знает, никто не заподозрит во мне неудачника или убийцу, никто не откажет мне ни в тарелке супа, ни в порции виски.
   В тот же день вечером я снова вернулся в ресторан, предварительно надев свежую рубашку. На следующий день я опять отправился туда, и на следующий тоже. Десять дней подряд я ходил в стейкхаус каждый вечер. Я ел, пил, перебрасывался фразами со случайными соседями. На деньги мне было плевать. Я жалел только об одном – почему никто не рассказал мне об этом месте раньше? Да и где был я сам? В первые же несколько недель я заметил в зале несколько новорожденных кинозвезд, вышедших в тираж политиков, гетто-рэпперов в белоснежных костюмах, самую известную в Америке женщину – теоретика феминистского движения (заткнув за воротник блузки крахмальную салфетку, она яростно рвала зубами бифштекс), мэра и его постоянно пререкающуюся свиту, самую знаменитую в городе девочку по вызову (русская по происхождению, она ужинала одна, нацепив на нос очки и положив рядом с тарелкой какую-то книгу), а также членов всех профессиональных спортивных команд Нью-Йорка. Когда-то здесь бывали президенты и прославленные боксеры-профессионалы, но это мало кого интересовало, потому что каждый вечер в ресторане можно было созерцать живых знаменитостей, которые, грузно топая башмаками и размахивая сигарами, поднимались по ступенькам на второй этаж в зал Черчилля или зал Рузвельта (эти залы, где стояло пианино с наемным тапером и давали представления стриптизерши, резервировались для частных вечеринок почти за шесть месяцев) или – непостижимо! – сидели в малом баре, безнаказанно куря и ожидая кого-то, возможно – вас. В этот ресторан они приходили именно потому, что он не был новым, потому что он не прославился вдруг своими острыми соусами или искусной аранжировкой овощных гарниров; нет, привлекательность ресторана связывалась у них не с недавними откровениями, а скорее с истиной, которая была давно известна всем и которая состояла в том. что вы, я, все остальные рано или поздно умрут. Картины и литографии на стенах изображали лишь давно ушедших людей, и – как бы очаровательна ни была твоя улыбка, как бы ни был толст твой кошелек – есть и пить под их никогда не меняющимся взглядом значило признавать, что сколько бы ты ни отравлял свои легкие, желудок и печень дорогим куревом, качественным спиртным и отлично приготовленным мясом, это не может иметь никакого значения, ибо сама жизнь человека всего лишь короткая трапеза за случайным столом, и поэтому каждый обязан жить счастливо и жить сейчас; в частности – повиноваться требованиям плоти и есть сколько влезет.
   Каждый вечер к половине седьмого все столики были, как правило, уже заняты. Со временем я заметил, что подавляющее большинство клиентов составляли мужчины, пришедшие сюда, чтобы обсудить за ужином деловые вопросы – так поступали примерно семь из десяти присутствующих. Женщин можно было разделить на две группы: молодые, совершавшие первый, второй или восьмой заход, державшиеся скованно и почти не скрывавшие своего ожидания, и женщины постарше, самим своим присутствием отрицавшие сам факт ожидания чего-либо – в том числе и того, что кто-то захочет угостить их коктейлем. Мужчины больше отличались друг от друга – и по возрасту, и по виду, хотя, возможно, мне это показалось потому, что их было больше, или потому, что я рассматривал их пристальнее, ища среди них и себя прежнего – жизнерадостного и счастливого человека-минивэна, и себя будущего, каким я мог бы стать, того Билла Уайета, каким я никогда уже не стану – пятидесятилетнего, уважаемого партнера фирмы, пьющего по утрам кофе с Джудит, отвозящего в школу второго, а может, уже и третьего ребенка, год от года становящегося все богаче и проводящего каждый август в собственном доме в Нантакете. И все эти мои несуществующие ‹‹я» – и прошлые, и будущие – были в этом зале; они бродили здесь буквально дюжинами. После второго бокала они обильно потели в своих рубашках из оксфордки и любовно возились со своими электронными записными книжками и мобильными телефонами; они были еще достаточно молоды, чтобы беспокоиться о сохранности шевелюры больше, чем о работе сердца, и достаточно стары, чтобы видеть, как под давлением обстоятельств исчезают с горизонта их друзья и знакомые. Они постоянно рыли землю в поисках скрытых залежей и потоков наличных, пересекавших город во всех направлениях. Сексуальное наслаждение они получали только от собственных амбиций, но это не мешало им беспокоиться по поводу того, что их члены могут вдруг закапризничать подобно начавшему изнашиваться сложному оборудованию. Я слышал множество шуток и видел множество улыбок, но даже в этих случаях дело чаще всего сводилось к деньгам, смех служил залогом, а мечты продавались оптом и на корню. Эти люди преуспели, они были востребованы, их любили женщины и дети, они страховали свои жизни и носили чистое белье. По своим политическим пристрастиям это были в основном республиканцы, иногда вдруг становившиеся на позиции демократов. Они прекрасно разбирались в регулировании нормы процента, помнили цену нефти в каждом регионе мира, методично и планомерно отчисляли большие суммы для пополнения пенсионных счетов. И – совсем как я когда-то – они чувствовали себя в безопасности.
   Управляющей рестораном была темноволосая женщина в очках по имени Элисон Спаркс. Она относилась ко мне достаточно терпимо, ибо я представлял собой хоть и небольшой, но постоянный источник дохода; кроме того, я никогда не возражал, если мне приходилось сидеть за столиком № 17, который, наверное, был наименее удобным из всех: двухместный, он стоял у дальней стены рядом с шумной машиной для подогрева тарелок. В дымном полумраке главного зала этот стол помещался в самой густой тени, и если сидящий за ним клиент не мог ничего добавить ко всеобщему предвкушению удовольствия, он не мог и испортить его. Элисон Спаркс я дал бы лет тридцать пять, однако рестораном она управляла довольно давно и прекрасно знала все подводные камни и узкие места в процессе обслуживания клиентов. Мне она нравилась; я частенько наблюдал за ней издалека, и – признаюсь – это была еще одна причина, по которой я являлся в ресторан каждый день, как правило, в костюме и при галстуке. Пожалуй, мне стоит признаться и в том, что если бы манера Элисон держаться, ее шелестящая, длинноногая стремительность и ароматная деловитость с самого начала не показались мне столь привлекательными, все дальнейшее могло бы обернуться совсем иначе и для меня, и для остальных – быть может, в каком-то отношении хуже, но во многих отношениях – лучше.
   Признаки и приметы красивой женщины постоянно меняются по мере того, как я становлюсь старше, поскольку теперь я замечаю в женщинах то, на что в более молодом возрасте не обратил бы внимания. Лет двадцать назад я бы ни за что не назвал Элисон Спаркс красивой, но она была красива. Быть может, не в чем-то конкретном, но в целом. Больше всего мне импонировала ее уверенность, упорство, стремление сделать все по-своему и никак иначе. Казалось, ее постоянно переполняют ехидство, неистовая ярость и сексуальное желание. Она договаривалась, решала проблемы, принимала решения. Она поминутно смотрела на часы, старалась держать спину прямо и следила за тем, чтобы на зубах не было следов размазавшейся помады. У ресторана было несколько сотен постоянных клиентов, которые время от времени исчезали, потом через различные промежутки времени снова появлялись, но Элисон помнила их всех, помнила даже их любимые напитки и то, насколько сильно прожаренный бифштекс они предпочитают. Стейкхаус был ее сценой, и она (а вовсе не шеф-повар) была его истинной звездой. Одетая в темно-синий костюм строгого покроя, держа в руке планшетку с пружинным зажимом, под который были подсунуты счета от поставщиков или прайс-листы оптового виноторговца, она обходила зал с таким видом, словно здесь ей принадлежит все, включая и самого владельца – ссохшегося восьмидесятилетнего старика с печеночного цвета лицом по фамилии Липпер, который раз в неделю появлялся в зале в своем инвалидном кресле, пожимал руки всему персоналу без разбора, щипал за попку официантку-другую и выпивал бокал «Мерло», после чего цветная сиделка снова увозила его восвояси. Судя по всему, Липпер был абсолютно уверен, что Элисон сумеет выжать из заведения максимум прибыли, и она оправдывала его доверие.