Частный прячется хозяйчик,
   Бедняков грызет, как зайчик?
   - Местный селькор, - пояснил шофер.
   - Псевдоним "Красный Шакал", - любезно добавил молодой туземец, с новой силой ударяя по струнам.
   - Товарищи! Граждане! Внимание! - хрипло крикнул Ниагаров. - Смотрите, орел летит! Я же вам говорил, а вы не верили! Смотрите, смотрите! Живой, настоящий орел, с отдаленной поднявшись вершины, парит неподвижно со мной наравне...
   Над шоссе с шумом пронесся аэроплан.
   Через два часа Ниагаров очнулся от обморока и, поднявшись со дна автобуса, обвел окрестности мутными глазами. Вдруг лицо его оживилось.
   - Товарищи! Внимание! - пискнул он. - Шедевр романтической красоты! Слияние Арагвы с Курою. Средневековый легендарный монастырь. Мцыри. Лермонтов... Дикая красота... Мрачный пейзаж... Обратите внимание...
   Из-за внезапного поворота в темноте вдруг блеснуло море электрического света. Необыкновенно полновесные, плавные, широкие и солидные воды шумели в шлюзах новой, мощной электростанции. Было светло как днем. И над плотиной возвышалась фигура Ленина.
   - ЗАГЭС, - коротко сказал шофер.
   По приезде в Тифлис я выгрузил из автобуса безжизненное тело Ниагарова и на извозчике отвез его в местное отделение Исторического музея, где он в состоянии полного оцепенения находится, вероятно, и посейчас, являясь редким экземпляром вымирающей породы русских романтиков.
   1923-1927
   ФАНТОМЫ
   I
   ...Итак, все было как полагается...
   Ночь... Революция... Метель... Москва.
   Вероятно, я прошел тридцать верст и обошел сто улиц. Я подымался и опускался. Я натыкался на греческие портики и скользил по обледенелым помоям проходных дворов. Я видел белый снег на черной голове Пушкина, который держал за спиной полубелую шляпу и смертельно скучал. В каком-то узком, высоком и темном переулке стоял дом, созданный для того, чтобы в нем родился Золя: каменноугольный, плоский и по-европейски старомодный. Напротив стоял другой дом, уходивший верхушкой во мрак. На нем было написано "крыша". Но почему крыша и чем она замечательна, я не успел обдумать, так как передо мною появился человечек. Он возник из воздуха, из небольшого снежного вихря, не иначе. Гробовая зелень газового фонаря упала на его остренькую мордочку с мышиными глазками. Человек был одет крайне легкомысленно. Бабья стеганая кацавейка поверх солдатской шинели, носившей на себе отпечаток сотни пехотных дивизий и распространявшей дезинфекционный запах доброго санитарного эшелона. Ноги карлика были обкручены замогильными обмотками. Громадные солдатские башмаки, разъехавшиеся по всем швам носорожьими панцирями, еле защищали грязные ноготки детских пальчиков. Человечек испустил страшный вопль:
   - О-у-э!
   Тогда я еще не знал, что это - клич фантомов.
   Теперь, через полтора года, когда я пишу эти строки, мне слишком хорошо известно значение этого ночного жуткого вопля. Сейчас второй час ночи. Слева от моего стола, свернувшись калачиком, спит жена. Под розовую щеку она положила ковшиком обе руки и, уткнув круглый, детский нос в подушку, обиженно сопит и сладко жует губами. Стол мой вплотную придвинут к двери. Дверь закрыта на крючок. За дверью - "они". Они говорят монотонно, тягуче, длительно, неинтересно, плоско. Но говорят, говорят, говорят... И вдруг за окном раздается стук. Моментально они подымают невообразимый шум. Мебель трещит и падает. Валятся какие-то стекла. Пружины матраса бьют, как провинциальные стенные часы.
   Раздается вопль: "О-у-э!.." Слышится сухое щелканье языка: "Эге!" И только что прибывший фантом, неуклюже зацепившись за подоконник, грузно валится в комнату. Гуп! Мой письменный стол содрогается. Жена испуганно вскрикивает во сне "ах!", открывает широкие синие глаза и минуту смотрит на меня в упор, ничего не понимая. Потом засыпает.
   Десять минут за дверью они, захлебываясь, веселятся. Они палят вопросами и ответами, грузно хохочут, визжат, задыхаются, танцуют, суетятся, просят папироску, ищут спичек, декламируют, завывая, Андрея Белого. Кричат "тише, господа" и "просим". Проходит десять минут - и снова они впадают в деловитое уныние, и говорят, говорят, говорят... Вот, например, под самой дверью кто-то бубнит этаким деловым, небрежным, даже усталым голосом: "Видите ли, на днях я беру в аренду дом, так что вы не беспокойтесь. Сто двадцать четыре комнаты. Никакого ремонта. Освещение электрическое, отопление паровое, окна на юг. Представьте, до сих пор никем не занят! В центре города. Я сам удивляюсь. Дайте папироску. Плохая? Это ничего, благодарю вас..."
   Впрочем, я, кажется, отклонился в сторону.
   Итак, человек, возникший из воздуха, испустил вопль: "О-у-э!" Он склонил голову в эскимосской шапке набок, подобрался ко мне, сложил ручки на груди крылышками эльфа и заговорил бабьим голоском:
   - Ба! Кого я вижу? И вы здесь, в Москве? Приветствую вас, приветствую!
   Я присмотрелся и, черт возьми, узнал его. Конечно, это тот же самый молодчик, который в свое время, на юге, предсказывал антихриста дрянным пятистопным ямбом и таскал за собой какую-то рыжую лошадь, уверяя, что это святая женщина Софья Ивановна.
   - Милый Валя! Это - провидение! Да. Я знал, что встречу вас. Знал-с. Да. Я должен вам показать Москву. Гм! Немедленно. Это моя священная обязанность. Час ночи? Это ничего. Самое подходящее время. Пойдемте.
   У меня не было ни малейшего основания отказаться.
   Он вцепился в мой рукав и поволок через сугробы.
   Всю дорогу он говорил. Он называл улицы и показывал дома, в которых обитали "совершенно изумительные люди". Он забегал вперед, путаясь под ногами, вертелся мелким бесом, расточал ласки и улыбки. Через каждые две фразы он восклицал в припадке конспиративного энтузиазма:
   - Валя! Вы должны с ней познакомиться! Она святая женщина. Великая блудница!
   - Лошадь-то?
   Он укоризненно хихикал.
   - Ай-яй-яй! Нехорошо! Святая женщина. Магдалина. Великая блудница, кристальный человек - Вера Трофимовна. Мученица.
   Затем он, подмигивая, шептал мне в бок:
   - Скупа, скупа-с. Врать не буду. Как черт скупа, но при случае может бутылку спирту поставить. Совершенно изумительная женщина! Святая. Мужа в милицию определила. Красть заставила. Выгнали-с. А святая. Вы должны с ней познакомиться. Идемте-с. Не сопротивляйтесь. Грешно. А насчет ночлега не беспокойтесь. Будет. Святая женщина.
   Мы пересекли какую-то часть ни с чем не соразмерного и затейливого города и наконец вышли на Чистые пруды. Здесь было меньше свету и больше снегу. Выпала пороша. В полупрозрачных белых облаках прорезывалась зеленоватая ущербная луна. Черная вязь деревьев смутно и дико рисовалась на ее туманном пятне. Голосили невесть какие петухи.
   Это была Москва! Да, это была Москва, это были Чистые пруды, и в Кривом переулке над воротами дома мутным фосфором горела цифра.
   Карлик засуетился еще пуще:
   - Сюда-с, сюда-с! Держитесь за мой хлястик.
   Он втащил меня в туннель подворотни и втолкнул в черную дыру. Я трахнулся головой о притолоку. В полной тьме (как за пазухой) он заставил меня опускаться и подыматься по каким-то ступенькам. Наконец послышался стук в дверь.
   - Э-о-у! Эгэ? Войдите! (Из недр.)
   Он потянул скобку. Дверь была не заперта. Темнота скрипнула и раскололась. Прямо в нос ударило крепким сивушным запахом. Следом за карликом, конфузясь от света, через гремящую железным хламом прихожую я вошел в комнату.
   Великая блудница, кристальный человек, изумительная женщина Вера Трофимовна валялась посреди комнаты на громадном пружинном матрасе, завернувшись по голые толстые плечи в стеганое одеяло, пахнущее халвой и крысами. Над ней в пыльной, пышной, ужасающей люстре тупо горела одна дрянная электрическая лампочка слабого накала. Дюжина крыс метнулась из-под наших ног и дробным галопом брызнула в черные углы, полные антикварной дряни и окурков. Перед ложем великой блудницы стоял обеденный стол. Посреди стола лежала горка сахарного песку. Рядом чулок и стоптанный башмак с левой ноги. Несколько ложек, грозных размеров бюстгалтер, полтора фунта хлеба, стеклянный кубок, скелет селедки, "Дали" Брюсова, картофельная шелуха, краска для губ, пудреница, машинка для снимания сапог.
   Увидев нас, великая блудница еще раз сказала "эгэ" и щелкнула языком. Затем она заговорила, и больше уже никогда в жизни я не видел ее молчаливой. Это было стихийное бедствие. Катастрофа. Универсальные брошюры по всем вопросам литературы, техники, философии, этики, социологии и животноводства сыпались из этой мрачной дамы, как из взломанного шкафа полковой библиотеки. Она уничтожала меня цитатами, зловеще хохотала, высовывала из-под одеяла толстую голую купеческую ногу, вращала облупленными яйцами глаз, чесалась под мышками, забивала в рот куски хлеба и жрала столовой ложкой сахарный песок.
   Моему карлику не терпелось. Ему тоже страсть как хотелось поговорить. Он поправлял круглые стальные очки, потирал ручки-крылышки, мыкался по углам, совал в рот корки и приговаривал:
   - Очень хорошо-с. Вот именно-с. Святая женщина. Великая блудница. Что я хотел бишь сказать? Да... Новая мемория...
   Громадная, неуклюжая, обляпанная кашей кирпичная печь занимала четверть комнаты. Она стояла боком. Она угнетала своей сапожной трубой. Она была воплощенным надругательством над идеей домашнего очага. Все печи, виденные мною в период 1919 - 1921 годов, бледнели перед этим детищем военного коммунизма.
   Обо мне забыли. Я уныло снял шапку и, как извозчик, пришедший на квартиру получать деньги с пьяного седока, нелепо путался в лисьей шубе с чужого плеча, которая в Харькове казалась мне весьма столичной. Мебель красного дерева, стеклянные горки, копии Маковского, румяные тройки и синие ямщики на лаковых ларьках, бронзовые шандалы, японские ширмы, золоченые стулья, портьеры, сапоги, статуэтки, старинные монеты, сушеные грибы и немытые тарелки - вся эта московская бутафория, все было покрыто черной паутиной и хлопьями густой пыли. За окнами угадывалась свежая синева ночи.
   Она все говорила и говорила. Карлик не вытерпел. Он выждал удобную паузу и резвой рысью ринулся по афоризмам великой блудницы. Они заливались в два голоса.
   Насколько великая блудница в своих тирадах была бескорыстна, настолько карлик был расчетлив и корыстен. Она была просто глупа. Глупа восхитительной глупостью шестипудовой эмансипированной купеческой дочки, окончившей Высшие женские курсы и ударившейся в антропософию. Он был глуп далеко не просто. Он был глуп талантливо. Он говорил невероятную чепуху об иезуитах, об антихристе, о патриархе Тихоне, о мистике Соловьеве и о прочем в этом же духе, не забывая, однако, время от времени вздохнув, прошептать:
   - Я взалкал, Вера Трофимовна! Взалкал. Хорошо бы поесть чего-нибудь. Да. О чем бишь я? Да...
   Она была скупа, эта несчастная Рекамье N-го переулка. Но он был еще более настойчив. Она подбросила в печку дров и поставила на огонь громадную кастрюлю какого-то варева.
   Этого карлику показалось мало. Он подмигнул мне украдкой и пошел сыпать таким отборным горошком, что блудница не выдержала. Она выпросталась из своего тряпья и зашлепала босиком в соседнюю комнату, откуда несколько раз уже выходил безмолвный, дубовый солдат с дымящимися ведрами. (Я ничему не удивлялся.) Она выскочила из таинственной комнаты, прижимая к пудовым грудям бутылку спирта, вакхически повела бедрами и, жадно закусив толстые губы, хрипло воскликнула: "Эгэ?" Ей было смертельно жалко своего добра, но у меня был настолько провинциальный вид, что не убить меня на месте широтой своей строгановской натуры было выше ее сил.
   II
   Да, доложу я вам, это был спирт. Самогонный, правда, но какой выделки! Давненько я не пробовал такого спирта. За первой бутылкой явилась вторая. Мы пили спирт из стеклянного кубка. Мы сыпали в него сахар, мы доливали его кофе, мы безумствовали. Тупая желтая лампочка размножалась под потолком со сказочной быстротой. Дубовый солдат проплывал взад и вперед, размахивая дымящимся ведром. Карлик снял шинель и в одной кацавейке вытаптывал русскую. Она разметала свои русые подрубленные волосы. Груди ее болтались. Она палила в меня порнографическими декадентскими стишками, восклицая:
   - А? У вас на юге так писать умеют?
   Это меня взорвало.
   - У нас? На юге? Так? Писать? Ха-ха-ха!
   Я не владел собой.
   - А Нарбута Владимира "Александру Павловну" читали, сударыня? Нет?
   Я вытащил из сапога книжку.
   Карлик хлопал по бедрам рукавицами. Я ее раздавил. Его очки сверкнули и погасли. В стихах, которые я прочел, точек было больше, чем слов. И, клянусь, я эти точки яростно заполнил.
   Ну и спирт же был, черт его подери! Часы у соседей прозвонили пять, а потом что-то много - не то четырнадцать, не то семнадцать. Дубовый солдат дымился, как миска щей, из которой торчат тараканьи усищи. Карлик лежал в углу и простирал вверх руку. Я потребовал подушку и три квадратных аршина чего-нибудь подходящего. Меня ткнули в темную комнату и уложили на неудобном. Ветер засвистал в ушах, и меня понесло вниз головой к чертовой матери в обратную перспективу.
   Вчера тоже дул пронзительный ветер. День был яркий и ледяной. Ветер брил мои щеки. Он подметал булыжные мостовые незнакомых мне улиц, глодал голые, обледенелые с подветренной стороны деревья, раздувал до невероятного блеска полярное стеклянное солнце, низко и косо висевшее в васильковом мартовском небе.
   Шесть трактиров встретили меня у вокзала почетным караулом. Четыре из них были "Орел", остальные - "Тула". Улица называлась Садовая. Это был Курский вокзал. Это была Москва. Я был раздавлен.
   Роскошный извозчик, вероятно родной сын того самого лихача в островерхой лисьей шапке, который в свое время возил князя Нехлюдова, коварный раскосый татарин типа Золотой Орды, потребовал с меня половину всех моих провинциальных сбережений. Я не осмелился возразить. Он был слишком столичен, а я слишком ничтожен. Он назвал меня "вашсиясь" и повез.
   Я не скрою от вас ничего.
   В тот миг я мечтал раскусить Москву, как орех. Я мечтал изучить ее сущность, исследовать, осмотреть, понять, проанализировать.
   Я мечтал увидеть наркомов и Кремль, пройтись по Тверской, снять шапку перед мелкими куполами арбатских часовен (о, Бунин, Бунин!), потрогать колесо Царь-пушки.
   На каждой улице, по моим расчетам, должен был гулять кто-нибудь из великих - Шаляпин в шубе или Маяковский в полосатой фуражке и шарфе.
   Я знал, что в Москве есть кафе союза поэтов и еще кафе "Стойло Пегаса", битком набитые неоклассиками и имажинистами.
   Исследовать Москву!
   Не так-то легко это было сделать.
   Немедленно же я попал в коварный заговор.
   Улицы и переулки, дома и бульвары, церкви и автомобили, трамваи и тресты - они все сговорились против меня. Извозчик был с ними. Я ничего не понимал.
   Несуразный город поворачивался ко мне углами и трещинами переулков. Дома шарахались и разбегались во все стороны. Трамваи проносились мимо, пугая мое нищее воображение литерами и искрами. Все без исключения в автомобилях были наркомы. Пешеходы сплошь состояли из знаменитых. За десять минут, пока мы ехали по некоей монументальной улице, я насчитал не менее ста шестидесяти Шаляпиных и такое же количество Маяковских.
   Часы на трамвайных остановках явно были в заговоре. Они путали время и приводили меня в замешательство. В начале улицы стрелки показывали четверть четвертого. В конце - без четверти четыре. А когда меня провозили через площадь, заваленную трамваями, на гигантском циферблате было десять минут пятого.
   Я проехал через весь город, но не заметил ни Кремля, ни Щукинской галереи, ни Каменного моста, откуда Чехов так любил слушать пасхальный звон. Я даже не видел "Яра", того самого "Яра", где герои русских романов прожигали с цыганами отцовские деньги.
   Зато я увидел зеленых лошадей.
   Я запомнил их на всю жизнь. Они сделались моей путеводной звездой, моим ориентировочным пунктом, самым любимым моим местом в Москве. Их была четверка. Они летели над латинским портиком какого-то официального здания, вытянув ноги и классические шеи. Впоследствии я узнал, что это здание Большой академический театр, а лошади эти - квадрига, как мне потом объяснили.
   Человек, к которому я вошел в комнату, с ужасом посмотрел на мою дорожную корзинку и на сапоги. Он побледнел. Это был известный писатель.
   Он был мужественным человеком.
   Он поборол свой ужас и, бледно улыбнувшись, воскликнул глухим шепотом, - невероятно, но факт, он воскликнул именно шепотом:
   - Ах, как я рад! Давно?
   Мы расцеловались.
   - Давно. Пятьсот улиц и тысячи переулков тому назад. Из Харькова. Я видел зеленых лошадей и множество часов, которые были заодно с извозчиком. Щукинской галереи я не видал. Дайте мне чаю. Я умираю от Москвы.
   Он указал мне угол: сорок штук дорожных корзинок, столько же подушек и столько же чайников.
   Я поставил свою наверх.
   Мне дали чаю.
   В соседней комнате пищал писательский младенец. Писательская жена кончиками пальцев сжимала виски. Сорок одна корзинка занимала треть комнаты. Копна корректур лежала на письменном столе, ожидая необходимой выправки. За окном, к вечеру, начиналась метель.
   Я спрятал свои некрасивые сапоги под стул и жизнерадостно развлекал хозяев украинскими новеллами. В то же время я лихорадочно прикидывал, где бы мне расположиться на ночь. За печкой было бы, конечно, самое приятное, но на худой случай я бы не отказался и в сенях. Три стакана чаю, пора и честь знать. Однако хозяин тягостно молчал. Тогда я развязно встал и потянулся:
   - Эх-эх-хе! Пора бы и на боковую.
   Хозяин побледнел.
   - Да, - сказал он, - уже того... десятый час. А вы что же, квартиру-то имеете?
   Конечно, это была пустая формальность. Он знал, что у приезжих в Москву комнаты быть не может. Это знал и я. Но в лице хозяина я усмотрел нечто заставившее содрогнуться мое очерствевшее за пять лет сердце. Нет, положительно, у меня не хватило сил зарезать его, этого лихого хлебосола. Да, я украл в 1921 году в одном знакомом доме простыню, что отрицать бесполезно, но на убийство, честное слово, я был еще неспособен. Я небрежно зевнул.
   - Квартиру? Да, имею.
   Он обалдел.
   Это была настоящая победа. Первая московская победа, она же, впрочем, и поражение.
   Он весело встрепенулся:
   - Так что же вы, голубчик? Еще стаканчик? Или хотите бай-бай? Ну, доброй вам ночи. Не буду задерживать, дуся, поезжайте, отдохните с дороги. Завтра - обедать. Где же вы устроились?
   - Устроился? В районе этого самого...
   - Вот и чудесно! Рад за вас. Прекрасный район.
   Я попросил у него разрешения оставить свою корзинку до завтра. Он с восторгом разрешил. Он умолял ее оставить. Он жалел, что это не велосипед в сосновом ящике.
   Мы нежно простились.
   Выпуская меня, писатель тревожно выглянул из сеней во мрак. Ночь и вьюга охватили меня в недрах этого собачьего переулка, что в районе Трубной площади. Впрочем, впоследствии оказалось, что площадка Собачья, а переулок Трубниковский, а вся эта музыка в совокупности помещалась в районе Арбата. Но в ту жуткую, вьюжную ночь мне ничего не было известно. Снег валил резко и обильно. Одинокий (эпитет каков, эпитет каков!), одинокий газовый фонарь задыхался в его дифтеритных налетах. Черный ветер дул в ресницы и жег уши.
   Куда идти? Черт его знает...
   Единственная московская улица, известная мне из русской литературы, была Тверская. Та самая, по которой "возок несется чрез ухабы", но где находились вышеупомянутые ухабы - было покрыто мраком. И ни одного прохожего.
   Мороз крепчал.
   Увы, я не могу выразиться менее банально, ибо это был действительно добрый, выдержанный мороз и он действительно крепчал, черт его подери.
   Идти можно было налево или направо. Я выбрал из двух зол меньшее и пошел направо. В десяти шагах я наткнулся на прохожего. Это был великолепный экземпляр замерзающего младенца. Драповое пальто, барашковый воротник, бородка, пенсне и руки в карманах. Я обрадовался:
   - Скажите, как пройти на Тверскую?
   Он с трудом разодрал обледеневшие усы и жалобно ответил:
   - Я приезжий. Но, быть может, вы знаете, как мне найти квартиру известного писателя? Это где-то здесь, поблизости, я уверен, но я забыл улицу и номер.
   - Пятый дом налево. Торопитесь. Злоумышленники похищают вашу корзинку и чайник.
   Он дико вскрикнул и кинулся во мрак.
   Я закурил и, весело насвистывая "Интернационал", пошел дальше. Я шлялся по метели битых два часа, но никто не мог указать мне, как попасть на таинственную улицу. Не менее десятка прохожих застенчиво говорили:
   - Я тоже приезжий. Но, быть может, вы знаете, как мне найти квартиру известного писателя?
   Положительно Москва была населена провинциальными гостями моего столичного друга.
   Улица сменялась улицей. Москвичи отсутствовали. Толпы "нездешних" двигались в этой великолепной ночной путанице светящихся циферблатов, косого снега, пылающих вензелей кино и загадочных слов "Моссельпром", выбитых электрическими гвоздями в черном небе.
   Остальное вам известно.
   III
   Я проснулся. Я вернулся из обратной перспективы неизвестно в котором часу утра и неизвестно где. Забыл.
   Я лежал на сундуке. Вся комната была заставлена примусами, бидонами, змеевиками, бутылями. Это была очаровательная химическая лаборатория, небольшое предприятие на полтора ведра в день. Четыре примуса дружно гудели четырьмя синими розами, полными пчел. Окно было заставлено шкафом и завешено тряпками. Лампочка слабого накала горела сбоку мертво и угнетенно. Великая блудница деловито ползала меж синих роз с иголкой и, вся в пламени, звенела пожарными касками примусов. Стеклянные стрекозы меркли над бидонами. Подо мною, в сундуке, слышалось сладкое сахарное брожение и посасывание. Там, в кадушках, под подушками шипела сахарная брага. Дубовый солдат возился с ведрами.
   "Они" встали чуть свет.
   Когда еще на улицах было пусто и розово, в утренний час белых столбов дыма и липовых толстых лопат дворников, румяная бабенка Дуняша и ее сын Андрейка звенели в прихожей бутылями и шушукались с великой блудницей. Они положили в мешок товар, погрузили его на салазки-ледянки и двинули (от ворот поворот) по крепкому снежку, хрустящему, как огурец. Великая блудница засунула деньги куда-то под юбку, в панталоны.
   Затем мальчик в башлыке, молочник, наливал у печки молоко в голубую саксонскую вазу. Великая блудница хитро говорила:
   - За деньгами завтра придешь. Нету. Завтра об эту самую пору, утречком. Нету денег, видишь? Ну да, об эту пору самую. За мною две кружки.
   Мальчик потоптался, высморкался в передней и, громыхнув листовой жестью, ушел.
   Вдруг над самым моим ухом зазвенел телефон. Вера Трофимовна вихрем, подобрав юбки и мелькая голыми ногами, ринулась через аппараты, через пламя и змеевики к моему сундуку. Надо мною висел телефон. Она схватила трубку и всунула ее в растрепанные патлы возле уха. Ее глаза были круглы и толстые губы закушены. Она навалилась на меня локтем и, нервно почесывая затылок, сказала:
   - Эгэ? Алло! Да, да...
   Затем она завопила в трубку:
   - Иван Платоныч, это невозможно! Это черт знает что! Это вас не касается... Что? Извините меня, пожалуйста, но этот номер не пройдет... - И пошла, и пошла. Она истерически хохотала и ругалась басом. Она вся наливалась кровью и багровела. Ее крутые глаза круглели и пучились.
   Она повесила трубку и стала носиться по комнате, на ходу одеваясь, подмазывая губы и ресницы, прихлебывая из саксонской вазы молоко, суя щипцы в горящий примус и в рот - хлебный мякиш. При этом она говорила, говорила и говорила. Она была взбешена. Она выболтала мне все. Звонил экс-муж, Иван Платоныч. Негодяй. Мошенник, но с большими связями в милиции. Взяточник. Композитор-скрябинист. Они разводились. Он жил на стороне. Они делили обстановку и вещи. Она дала ему какие-то брильянты, лишь бы он убрался из квартиры. Он съехал. Теперь он шантажирует. Скотина. Кроме того (глаза круглы и голос - конспиративный хрип)... он влюблен. В нее. Он ее домогается. Он будет стрелять. Это ужасный человек. Демонический. Швейная машинка ее, а не его. Она это так не оставит. Он дьявольски ревнив. Он подглядывает за ней в окна. Каждые полчаса он звонит. Он умоляет, грозит, хохочет. У него связи. Его знают все, он злой гений. Он "засыпет" самогон. Он такой! Он все может. Ах, он сейчас придет!
   - Ты его сейчас увидишь, Ивана Платоныча. (Это мне. На "ты".)
   А карлик лежал на диванчике и, задрав ноги, ждал, когда дадут "подшамать", перелистывая с голодным отвращением "Миги" Брюсова.
   Я умывался в ванной. Крысы пищали за трубами. Полотенца не было. Утирался портьерой.
   Иван Платоныч пришел, несмотря на восемнадцать градусов холода, в черном испанском плаще и сомбреро. Его лицо и длинный голубой нос в совокупности были похожи на тот нарисованный указательный палец, под которым обычно пишется: "Мужская уборная - первая дверь налево". Он держал во рту длиннейшую английскую трубку, пустую, впрочем. Он был высок и тощ, как антенна. С первого взгляда было ясно, что его пожирают высокие страсти и низкие инстинкты. Он криво и загадочно улыбался. Он сел за стол, щедро расставил ноги и процедил сквозь зубы:
   - Ну-с, Вера Трофимовна... Как мы вырешим вопрос относительно швейной машинки и бронзовой девочки? А? Ну что, ваша фабрика работает?
   Великая блудница заметалась, прыгая по золоченым стульям и саксонским вазам. Она кричала, топала ногами, швыряла небьющимися предметами и закусывала губу. Было видно по всему, что она дьявольски боится своего демонического "экса", у которого связи.
   Он ледяным тоном требовал мебель. Она исступленно кричала о брильянтах. Он язвительно спрашивал о ее любовниках. Она швырялась стоптанным башмаком с левой ноги. Он грозился съездить к Бондарчуку. Она вопила: "Вы этого не сделаете!" Он цедил: "Отдайте швейную машинку". Тогда начались счеты. Оба они понижали голос и шипели друг против друга, как две змеи. И вдруг из этого шипа взвивалось ракетой: "Ах! Если на то пошло, то кто крал дрова? Кто достал ордер на красный шкаф? Кто?.." - и дальше свистящим шепотком о браслетах.