Богословы-квалификаторы прекрасно понимали некорректность процедуры, и тем не менее за одно в действительности сказанное слово можно было получить два десятка обвинений — одно другого тяжелее, а подсудимый начинал выглядеть полным чудовищем. А Олафа и так было в чем обвинить.
   Сначала ему напомнили грех оскорбления падре Ансельмо, затем перечислили две сотни сказанных в разных обстоятельствах и разным людям богохульных выражений и в конце концов перешли к основному — клепсидре.
   — Вот заключение квалифицированных экспертов, — продемонстрировал секретарь стопку исписанных листков, — и все они утверждают, что заставить такую машину вращаться без помощи нечистой силы нереально.
   — А эти ваши эксперты хоть одни куранты в своей жизни построили?! — выкрикнул кто-то.
   Томазо подал секретарю знак приостановиться и снова оглядел толпу. Мастера не просто молчали; они молчали как мертвые.
   — Продолжайте, — кивнул Агостино секретарю.
   Тот послушно перечислил все использованные при дознании методы, отметил тот важный факт, что подсудимый не раскаялся и не пожелал примирения с Церковью, и зачитал предполагаемый приговор.
   — Сжечь огнем. Заживо.
   Стало так тихо, что Агостино услышал, как на крыше магистрата ссорятся воробьи.
   — Олаф, — повернулся он к подсудимому, — если вы примиритесь с Церковью Христовой, вас, прежде чем поставить на костер, удавят. Это — огромная милость. Вы это понимаете?
   Олаф молчал.
   — Он понимает, — поспешил ответить за подсудимого секретарь, но наткнулся на тяжелый взгляд Комиссара и прикусил язык.
   — Вы желаете примириться с Церковью? — поинтересовался Агостино и жестом подозвал секретаря. — Поднесите ему бумагу на подпись…
   Секретарь взял со стола покаянную, поднес к Олафу, но тот лишь оттолкнул его руки от себя — вместе с бумагой.
   Комиссар тяжело вздохнул, поднялся из-за стола и развел руки в стороны.
   — Жаль… очень жаль. Думаю, Пресвятая Дева Арагонская плачет, видя каждого нераскаявшегося грешника.
   Кто-то в толпе всхлипнул.
   — Приступайте, — кивнул брат Агостино и тут заметил какое-то шевеление там, позади толпы.
   — Брат Агостино! — крикнули оттуда. — Остановите аутодафе!
   Комиссар Трибунала прищурился. Теперь он видел, что это монахи — двое крепких, высоких доминиканцев.
   — У нас требование о передаче Олафа по кличке Гугенот Сарагосскому Трибуналу!
   — Как так? — не понял брат Агостино и принял из рук пробившегося сквозь толпу монаха четвертушку бумаги.
   Это действительно было требование столичного Трибунала. Печать Главного инквизитора говорила сама за себя.
   — Мы его забираем, — кивнул один из доминиканцев.
   — Но как?.. Откуда?.. — запротестовал Комиссар. — Олаф Гугенот и в Сарагосе-то никогда не был! За что его там обвинять?
   — Это нас не касается, — замотал головой доминиканец. — Мы только исполняем приказ.
 
   Бруно сделал единственное, что мог: вместо одного из имен вписал «Олаф Гугенот», а на месте адреса — название своего города. Так что общее число истраченных листов с печатью Главного инквизитора с числом отправленных требований совпадало. А уже на следующий день, сославшись на плохую освещенность, Бруно переместился к окну и теперь записывал показания свидетелей и подсудимых, не переставая следить за тем, что происходит во дворе.
   Там, во дворе, как всегда, стояла длиннющая очередь из привезенных со всех концов Арагона подсудимых — каждый в сопровождении доставившей его пары доминиканцев. Ни Трибунал, ни тем более пересыльная тюрьма с потоками хлынувших из провинций подсудимых не справлялись. И простых людей среди отобранных у провинциальных Трибуналов подсудимых почти не было — все больше старосты да главы советов.
   «У честного мастера и часы не лгут», — спасаясь от новых мыслей, повторял слова отца Бруно, однако это уже не помогало. Отсюда, из окна Трибунала, он уже видел, что Арагон состоит из многих сотен отдельных «часов», и прямо сейчас Инквизиция под видом борьбы с ересью методично выдергивала из них притертые регуляторы хода, ничего не ставя взамен. Огромный церковный механизм целенаправленно разрушал всю систему самоуправления городских магистратов, сельских общин и ремесленных цехов.
   А однажды вечером, когда работа уже подходила к завершению, Бруно привычно глянул в окно, и все посторонние мысли как сдуло ветром. Возле здания Трибунала остановилась тюремная карета, и из нее вывели путающегося в собственных ногах Олафа.
   — Я в туалет! — крикнул Бруно старикану и выскочил в коридор.
   — Смотри недолго! — отозвался Комиссар. Бруно скатился по лестнице, выскочил во двор и метнулся к охранникам.
   — Наконец-то вы его привезли!
   — А что такое? — оторопели доминиканцы.
   — У нас уже все свидетели по его делу собрались!
   — Но его сначала положено оформить в тюрьму, — возразили монахи.
   — Я сам оформлю, — отмахнулся Бруно. — Давайте я распишусь!
   Доминиканцы глянули на выстроившуюся перед пересыльной тюрьмой очередь, затем на давно знакомого им шустрого писаря Трибунала и после секундного замешательства махнули рукой.
   — Ладно, расписывайся…
   Бруно выхватил у них сопроводительный лист, размашисто начертал «Руис Баена» и подхватил отца под руку.
   — Олаф…
   Мастер лишь мотнул головой, но продолжал смотреть вниз — под ноги.
   — Он не слышит ничего, — пояснил один из собравшихся отъезжать на карете доминиканцев. — У него что-то внутри головы лопнуло.
   Бурно глянул на вытекшие из ушей да так и присохшие на щеках струйки крови, стиснул зубы и силой потащил Олафа прочь от здания Трибунала.
 
   Кампанию Инквизиции против «новохристиан» Томазо открыл сам — естественно, в один из еврейских праздников.
   — Мир вам, — вошел он во главе двух дюжих охранников в первый же еврейский дом.
   Они обедали — всей семьей.
   — Мир и вам, сеньоры, — нерешительно заулыбалось в ответ еврейское семейство.
   — А кто из вас Себастьян?
   — Я, — привстал один, красивый парень лет семнадцати.
   — Рубаха чистая… молодец, — прищурился Томазо, подошел ближе и принюхался. — И тело вымыл. В честь праздника?
   — Да, — растерянно ответил тот и тут же спохватился: — Нет, что вы! Просто захотелось помыться, а рубаху мать постирала.
   — А почему креста на груди нет? — не давая ему опомниться, поинтересовался Томазо.
   Парень охнул и торопливо прикрыл рукой треугольник груди.
   — Простите, я забыл.
   Томазо понимающе улыбнулся, подошел к столу и пригляделся к блюдам.
   — Конечно же, кошерное… и ты, как я вижу, тоже ешь…
   Семья растерянно молчала.
   — Ну что, — потер ладонь о ладонь Томазо, — собирайся, Себастьян, ты арестован.
   — За что? — обмер тот.
   — Как за что? — улыбнулся Томазо. — За ересь. Если быть совсем уж точным, за жидовскую ересь.
   Он еще долго и с удовольствием наблюдал, как это работает — с точностью хорошо отлаженного часового механизма. Крещеные евреи, даже те из них, кто искренне принял Христа как Спасителя, прокалывались как раз на таких вот мелочах.
   Стоило еврею помыться или надеть чистую рубаху, выпустить из мяса кровь или выбросить несъедобные с его точки зрения железы — и приговор был готов. В конце концов их начали брать даже за то, что новохристианин по умыслу или по ошибке поел мяса барана, зарезанного евреем, или по обычаю проверил остроту ножа ногтем.
   Далеко не всех из них ставили на костер; более всего инквизиторам нравилось приговаривать уличенных в мелких проступках евреев к прибиванию рук и ног гвоздями — на час, на два, на день… Но по какой бы причине крещеный еврей ни попадал в Инквизицию, его обязательно приговаривали к конфискации имущества. А поскольку все ссудные и обменные лавки по внутрисемейным соглашениям были записаны как раз на крещеных, они мгновенно переходили в руки приемщиков Инквизиции, а после выплаты доли доносчика — Церкви и Короне. Ловушка сработала — да еще как!
 
   Исаак Ха-Кохен стремительно завершал дела. Собрал платежи по мелким, давно уже выданным сеньорам ссудам и вернул вклады удивленным горожанам. Завершил несколько старых многоходовых комбинаций и сел писать письмо сеньору Франсиско Сиснеросу.
   «Целую Ваши Ноги, Наш Высочайший Покровитель и Отец», — написал он и в гладких, полных почтения фразах напомнил, что время урожая давно прошло и ему, старому недостойному Исааку Ха-Кохену, пришло время отдавать взятые под процент деньги гранадским евреям. Добавил между делом, что не так давно принял христианство, а потому теперь имеет полное право легально заниматься семейным делом. Пожелал успехов, рассыпался в любезностях, подписал, свернул письмо в трубочку и опечатал фамильным перстнем. Вызвал Иосифа, поручил доставить письмо воюющему в далекой Италии сеньору Франсиско, проводил его до ворот, поцеловал и принялся ждать. И, как он и предполагал, наступил момент, когда брат Агостино во главе нескольких доминиканцев ввалился в его лавку.
   — Уже понял? — хмыкнул он.
   — Конечно, — кивнул одетый в свой лучший, а на самом деле единственный бархатный камзол с кружевным воротником Исаак. — Но тебе ведь нечего мне вменить.
   — Ты так думаешь? — хихикнул Комиссар.
   — Конечно, — уверенно кивнул Исаак. — Я стар и прожил среди христиан вдвое дольше, чем ты, и уж, будь уверен, с тех пор, как я окрестился, я не нарушил ни единого христианского правила.
   Комиссар поджал губы, и старый меняла, видя, к чему движется дело, сорвал с шеи кружевной воротник, не без труда встал на изуродованные ревматизмом ноги и выдернул шпагу. Двоих каплунов он бы с собой забрал точно.
   — В могилу торопишься, старый пень, — не веря своим глазам, выдохнул Комиссар, — и даже не хочешь узнать, кто на тебя донес?
   — Не хочу, — отрезал Исаак.
   — И в чем тебя обвиняют, не желаешь знать?
   — Нет.
   Комиссар подал знак монахам, и те отступили назад.
   — Вот, читай, — швырнул Агостино на стол четвертушку бумаги. — Тебя обвиняют в связях с вождем гугенотов доном Хуаном Хосе Австрийским.
   — С доном Хуаном? — оторопел Исаак.
   Он не видел Австрийца около сорока лет — с тех самых пор, как ходил с ним в поход против марокканского султана.
   — И показания на тебя дает твой собственный сын Иосиф.
   Исаак вздрогнул, пошатнулся и выронил шпагу. Схватил четвертушку со стола и впился глазами в кривые строчки.
   — Бедный мальчик…
 
   Чтобы спрятать отца понадежнее, Бруно второй раз пошел на должностное преступление. Выдернул из стопки дел наиболее ему интересное и тем же вечером навестил семью виновных в богохульстве еретиков.
   — Пока я работаю в Трибунале, вас не тронут, — гарантировал он. — Я буду «терять» доносы каждый раз.
   — А что взамен? — побледнела богохульная семейка.
   — Приютите моего отца, — пожал плечами Бруно.
   Он знал, что у них нет выбора, как знали это и они.
   — Деньги на еду я дам…
   Затем Бруно отыскал для Олафа хорошего врача, прикупил приличной одежды и каждый вечер помогал превратившемуся в старика мастеру одеться и выводил его на солнышко — во двор. Около часа рассказывал почти ничего не слышащему отцу о том, что интересного произошло на службе за день, а затем возвращался в Трибунал и принимался за работу.
   С того самого дня, как его за работоспособность и безотказность перевели приемщиком имущества еретиков, он стремительно прозревал суть дела — все лучше и лучше, А суть скрывалась в укрытых от постороннего взгляда шагах Ордена.
   Именно к Ордену — раньше или позже — попадали конфискованные конторы и мастерские, дома и поля, рабы и арендаторы. И как только это происходило, там сразу же появлялись люди в черных сутанах. Вчерашние послушники, кое-как вызубрившие грамоту, они охотно брались за любую работу: секли слишком уж ленивых крестьян, назначали епитимьи не в меру заносчивым ремесленникам, возили на продажу ткани и краски… и, разумеется, считали деньги.
   Да, качество сделанных таким образом курантов и башмаков, тканей и одежды было из рук вон плохим. Но война в далекой Италии все шла и шла, народ все беднел и беднел, и наступил миг, когда лишь монахи могли предложить посильную цену — пусть и за никуда не годный товар. Прямо на глазах у Бруно выстраивался новый, объединивший всю страну механизм.
   Теперь он понимал, зачем Инквизиция уничтожает элиту. Невидимый Мастер, видимо отличный часовщик, знал, что в такой огромной конструкции промежуточные регуляторы хода будут лишь тормозить общее движение. А потому беспощадно устранял все лишнее и соединял шестерни напрямую — зубец к зубцу.
   И лишь одного Бруно пока постичь не мог: что показывает невидимая «стрелка» Ордена на его невидимом «циферблате». Каков конечный смысл стремительно нарождающегося титанического механизма…
 
   Генерал обнял Томазо при всех.
   — Спасибо, Томас, — прочувственно произнес он, — спасибо, мой мальчик.
   Стоящие навытяжку братья замерли. Они знали, за что Хирону такая честь: конфискация ссудных лавок и обменных контор — практически всех в Арагоне — прошла как по нотам. И ни кортес, ни магистраты впервые не могли возразить ничего — Инквизиция имела право судить крещеных, пусть и евреев.
   Понятно, что помнящие иные времена отцы арестантов кинулись в Рим — жаловаться Папе, и понятно, что курия, предварительно собрав с этих старых дураков солидную мзду, дала их крещеным детям церковное отпущение — в личной часовне Папы — тихо, без позора и конфискаций. И понятно, что, когда воодушевленные евреи вернулись, никто их крещеных детей из камер не выпустил. Томазо позаботился, чтобы, пока они ездили в Рим, в Трибунал поступили свежие доносы.
   — Ну, как там по твоему плану? Теперь финальная фаза? — отодвинувшись, улыбнулся Генерал. — Я могу говорить с Изабеллой и всеми остальными монархами?
   Томазо счастливо кивнул. Теперь, когда все конторы — не только в Арагоне, но и в Кастилии, во Франции и в Неаполе — были в руках Ордена, предстояло проделать то, ради чего все и начиналось.
 
   Городского судью все больше и больше оттирали от власти, и наступил миг, когда по самому простому делу горожане обращались к святым отцам. И если дело решалось полюбовно, им занимался падре Ансельмо, а когда конфликт был неразрешим, ремесленники строчили донос на противника и включался механизм Трибунала.
   — У вас же есть конституции фуэрос, — долго уговаривал судья не применять столь жестоких и часто неоправданных мер, как донос в Инквизицию.
   — О чем вы говорите, Мади? — отмахивались мастера. — Ну, обращусь я к вам, а он — к брату Агостино. И кто из нас двоих проиграет?
   И старому судье впервые за много лет нечем было крыть. Комиссар Трибунала проявил себя настолько жестким и непреклонным, что залог выживания был один: донести на соседа прежде, чем сосед донесет на тебя.
   Доносы стали тем более важны, что ввиду военного времени заказов на куранты становилось все меньше и меньше; мастера за них буквально дрались. А потом город как остановился.
   Сначала Мади не понял, что происходит. Каждый день он просто приходил в суд, садился за служебный стол, сидел так до обеда, шел домой, кушал то, что приготовила жена, возвращался в суд, сидел до вечера, снова шел домой… и все. Он и не знал никакой другой жизни. Но однажды он прогулялся по городу — просто так — и увидел, что рынок пуст, а привычного дыма над мастерскими нет. Вообще нет!
   И только тогда он с какой-то тревогой подумал, что задержка жалованья в магистрате не к добру.
   — Что там с нашим жалованьем? — немедленно зашел он в магистрат.
   — Вот, только что поступило, — поднял на него какие-то блеклые мертвые глаза кассир.
   — И я могу его получить? — насторожился Мали.
   — Можете, — как-то криво улыбнулся кассир и медленно, как во сне, снял с полки шкатулку для жалованья судейских чиновников. Открыл и пододвинул председателю суда.
   Мади осторожно заглянул, но ничего не понял.
   — Что это?
   — Ваше жалованье.
   Мади поднял брови, осторожно достал один кругляш и, не веря своим глазам, проморгался.
   — Потрогайте их, не бойтесь, — все с тем же искаженным кривой усмешкой лицом предложил кассир магистрата. — Я такими же получил.
   На монете — привычной формы и размера — значилось «1 мараведи», но она была отлита из самой обычной меди.
 
   Исаак узнал о введении медной монеты в тюрьме Трибунала.
   — Падуанец, — вертел он в руках новенькую медную монету превосходной чеканки. — Не хуже, чем у Кавино и Камелио — чистый падуанец…
   — Это мараведи, — мрачно поправил старика охранник и протянул руку. — Насмотрелся, и хватит.
   Исаак вернул монету и тихо рассмеялся.
   — Я вижу; что это мараведи…
   То, что начиналось с подделки древнегреческих монет из дешевого сплава и штамповки бронзовых, якобы древнеримских падуанцев, наконец-то проросло и дало плоды. А все, к чему так долго вели Европу несколько поколений Пап, наконец-то состоялось. И это означало, что прямо сейчас вовсю заработают все 34 монетных двора Ватикана, а равновесие драгоценных металлов рухнет. И несколько крупнейших папских семей станут еще богаче, а Европа — еще бедней.
 
   Амир прибыл с табунщиками в Сарагосу в самый разгар «медного мятежа». На деревьях болтались под ветром повешенные королевские чиновники, кое-где били монахов, а в центре города и возле рынка полыхали два-три десятка домов. Однако явных лидеров, способных объяснить, что происходит, и дать четкие указания, что делать арагонцам дальше, не было. Но, что хуже всего, у людей не было настоящей монеты. Золото словно кануло в никуда. И даже на рынке никто ничего не продавал — вообще ничего!
   — Кажется, я вас подвел… — прошептал Амир старейшине.
   По его спине уже вовсю гулял холод самых страшных предчувствий.
   — Не бойся, Амир, — смущенно улыбнулся ему старейшина, — не все потеряно. Может быть, что-нибудь продадим…
   «Самосуд… — понял Амир. — Табунщики точно устроят мне самосуд. Именно поэтому и старейшина смутился. Чует, что меня ждет…»
   — Эй, уважаемый! — подозвал старейшина одного из беспорядочно снующих по опустевшему рынку горожан. — Где лучше остановиться, чтобы Библиями торговать?
   — Покажи, — протянул руку тот.
   Старейшина вытащил из сумки тяжеленную книгу и подал ее горожанину. Тот раскрыл и ахнул.
   — На арагонском?!! Сколько хочешь?
   — Два луидора, — нагло завысил цену вдвое старейшина. — Только учти, медью мы не берем.
   — Я понимаю, — решительно кивнул горожанин и полез в кошель.
   Амир не верил своим глазам. В считанные минуты возле них выстроилась огромная толпа только что кричавших, что им не на что жить, горожан, и не торговался никто.
 
   Томазо работал почти круглые сутки и был счастлив, как никогда. Изъятие золота из оборота, которому отчаянно мешали евреи, теперь, когда почти все ссудные лавки и обменные конторы католической Европы принадлежали Ордену, прошло идеально. Понятно, что Папе пришлось немедленно созывать Собор, и святые отцы, чуть смущаясь, подтвердили, что давать деньги под проценты — дело вполне богоугодное. Особенно если этим занимается Церковь.
   — А что во Франции? — спросил он Генерала при первой же встрече.
   — То же самое, — кивнул тот. — Наши ссудные лавки работают, но в обороте только медь.
   Орден отработал настолько красиво, что никто даже не понял, что происходит, до тех пор, пока это не случилось. Теперь король Арагона, а если точнее, то его супруга Изабелла, а если еще точнее, то ее фаворит — однокашник Томазо по школе Ордена, держал в своих руках три четверти золотого запаса Арагона. И этого хватало на все: и на океанский флот, и на войну, и на преобразование страны по давно уже намеченному плану.
   Разумеется, проблемы были. Так, чтобы выглядеть пристойно, королевской чете пришлось запретить чеканить монету монастырям. Ясно, что настоятели взвыли, и только Орден был к этому готов: запасов конфискованной у евреев иностранной валюты, чтобы пережить трудное время, хватало. А вот для армии Короны наступили по-настоящему тяжелые дни. Практически все арагонские крестьяне отказывались продавать армейским интендантам зерно и скот за медную монету — разве что по весу, как лом.
   — У меня и самого этой меди — по весу на три-четыре сотни ваших фальшивых мараведи хватит. Зачем же мне еще? — говорили одни.
   — А завтра что будет? — задавали риторический вопрос другие. — Начнете на кусках дерева мараведи рисовать? Или даже на бумаге?
   А третьи, наиболее смышленые, чаще из мастеровых, делали простейшую литейную форму и начинали отливать почти такие же монеты.
   Впрочем, все это большой опасности не представляло. Главное, чего ждал Томазо и о чем его однокашник, а ныне фаворит королевы, неоднократно предупреждал Изабеллу, — вот-вот должны были хлынуть потоки фальшивок из еретических стран — вместе с Библиями на арагонском языке.
   — Поймите, милая, — без устали твердил Изабелле ее фаворит, — таможня уже перестала быть сугубо светским делом; теперь таможня — авангард Дела Веры!
   И королева подумала, подумала и согласилась: отныне все дела по контрабанде переходили в ведение Святой Инквизиции.
   И только набитые произведенными в монастырях и в силу этого сказочно дешевыми товарами торговые караваны Ордена шли, как и прежде, — без пошлин и без досмотра — через любые границы.
 
   Амир получил достаточное для продолжения обучения количество денег уже после первой партии Библий на арагонском языке. Но бросить все сейчас, когда можно заработать еще и еще, было немыслимо. Так ему сказал старейшина, и Амир по здравому размышлению согласился. Они перегнали в Лангедок еще три табуна и вывезли назад, в Арагон, восемь повозок, битком набитых Библиями. Разумеется, уже на втором переходе пришлось подкупать таможню, а на третьем — еще и платить монастырю. Монахи выставили на отнятой у еретиков земле свои вооруженные посты и напрочь перегородили самую удобную тропу. А потом все кончилось — разом.
   Сначала Папа объявил Крестовый поход против мятежного Лангедока. В длинной, наполненной гневом и страстью булле Папа обвинял евангелистов и в поклонении Нечистому, и в целовании козлов и жаб в их мерзкие зады, и в организации сатанинских синагог, шабашей и свального греха.
   Понятно, что, когда собранные со всей Европы крестоносцы ступили на землю Лангедока, Папа первым делом отправил их охранять свои семейные земли. Лишь поэтому Амир и сумел проскочить с грузом — прямо перед носом у крестоносцев. Но вот когда он подошел к границе, там рядом с привычными чиновниками таможни уже стояли монахи.
   — Не пропустят, — сразу понял Амир.
   — Может, заплатим? — предложил старейшина. — Неужели им двух сотен луидоров на всех не хватит?
   Амир покачал головой:
   — Это не обычные монахи; это люди Ордена.
   — Неужели придется крюк делать? — поморщился табунщик.
   — Придется, — кивнул Амир.
   Они потратили еще двое суток, сделав крюк, обошли горы с другой стороны и с облегчением пришпорили лошадей. Тропа через границу была пуста.
   — Все, — зарекся Амир, — это мой последний поход. Учиться поеду…
   — Да брось! — рассмеялся старейшина. — Что тебе с этой учебы? Вот настоящая жизнь!.. О, Аллах! Что это?! Назад!!! Всем назад!!!
   И в следующий миг сопки окутались пороховым дымом, а залегшие поверху с обеих сторон дороги люди в черных монашеских капюшонах принялись их расстреливать — быстро и методично.
 
   Бруно отсидел самые накаленные дни «медного мятежа» за высокими стенами францисканского монастыря — вместе с остальными членами Трибунала. Но утихло все на удивление быстро. Нет, регулярно очищаемые королевскими интендантами арагонские деревни все еще бунтовали — яростно, упорно, но вот город… Горожане довольно быстро поняли, что в Сарагосе виновных они не найдут: король прятался в одном из поместий Изабеллы в далекой Кастилии, а менялы-монахи из орденских лавок лишь пожимали плечами:
   — А мы что сделаем? Не мы это медное мараведи чеканим; сами видите, чей профиль на монете…
   И столичные жители не то чтобы смирились, но как-то затихли и, не найдя других виновных, все чаще и чаще доносили друг на друга.
   Никогда еще Бруно не имел таких возможностей. И открыл их, как ни странно, сам Комиссар Трибунала.
   — Харчевню Каталины де Гевара в реестр конфискаций не вноси, — как-то подошел он к своему приемщику, — и скажи нашему нотариусу, чтобы переписал ее на имя моей внучки Бланкиты.
   Бруно на мгновение растерялся, но тут же; взял себя в руки и уверенно кивнул:
   — Хорошо.
   Ему уже доводилось переписывать имения и земли еретиков на родственников епископа. Для этого нужно было только дать задание нотариусу и проследить, чтобы тот правильно — задним числом — оформил фиктивную купчую. Но для себя Комиссар попросил впервые.
   — Ну и себе там… что-нибудь подбери… — милостиво разрешил старик.
   Так и пошло. Обезумевшие от пыток еретики готовы были подписать все, что угодно, лишь бы им дали передышку — хотя бы на полчаса. И все их имущество проходило через Бруно. В считанные недели он стал хозяином четырех красильных мастерских, двух гостиных дворов и одного публичного дома. Понятно, что внучка седого инквизитора получила вчетверо больше, а уж сколько взяли себе родичи епископа, Бруно даже не считал.