Но дверь заскрипела, их подняли — каждого по двое монахов, волоком вытащили наружу, в залитый ослепительным осенним солнцем, усыпанный желтой листвой двор, и все изменилось.
   Их мучители стояли вкруг. Рядом, бок о бок с ними, стояли преподаватели, тренеры, секретари, и здесь же, в кругу, как равный среди равных, стоял сам настоятель. И все они плакали.
   Томазо пронзило странное, ни на что не похожее ощущение, но понять, что это, он просто не успел — все кинулись к ним.
   — Господи! Простите нас! — рыдая, прижимали истерзанных юнцов огромные монахи. — Мы сами через это прошли!
   — Томазо, брат! Прости меня! — обнимали его со всех сторон.
   — И меня прости!
   — И меня…
   — Господи! Как ты держался, Томазо!
   И Томазо глядел на эти трясущиеся подбородки, на эти прикушенные губы, текущие по щекам слезы и видел, чувствовал, что они страдали вместе с ним — каждый миг. И тогда в груди защемило, заныло, заболело, и он разрыдался, а вскоре, сам не понимая почему, отдался этим дрожащим от ужаса содеянного рукам, объятиям и поцелуям. И совершенно точно знал: он умрет за каждого из них.
 
   Камера, в которую привели Бруно и принесли перевязанного военным врачом Гаспара, была битком набита делегатами Тридентского собора и служащими библиотеки. Здесь были ученые и архивариусы, переводчики с еврейского и греческого языка. А если проще, то все, кто видел или слышал, как делался Единый Христианский Календарь.
   Бруно улыбнулся. Эти люди не ведали истины, а потому кровавая жертва богам истории, которую принес отец Клод, была напрасной. Наивный книгочей так и думал, что история Церкви разбита на 12 магических «часов» по 144 года и в 1728 году наступит Полдень Христианства, то есть его полный расцвет. И лишь Бруно знал, что принятый Папой и в силу этого канонический циферблат Церкви содержит все 24 часа, а потому 31 декабря 1728 года, когда невидимая стрелка сделает полный оборот, наступит не Полдень, а Полночь. И это меняло все.
   Хлопнула дверь, и вошедшие в камеру альгуасилы подняли Бруно с каменного пола и быстро потащили по коридору. Затем Комиссар за четверть часа его опросил, и часовщика, не мешкая, отправили во двор. Здесь уже корчились в пламени около десятка человек, и еще полсотни свешивались со столбов скрюченными дымящимися огарками.
   — Бруно Гугенот, — подошел к нему Комиссар Трибунала, — готов ли ты примириться с Церковью?
   — Как я могу примириться со своей собственной вещью? — улыбнулся Бруно. — Я ее создал. Только что.
   Комиссар прокашлялся.
   — Ты должен понимать, Бруно… если ты раскаешься, тебя перед сожжением удавят. Это огромная милость.
   Бруно не отвечал. Он смотрел, с каким трудом на столб водружают огромное, тяжелое тело наполовину парализованного Гаспара.
   — Ты раскаиваешься, Бруно?
   Бруно задумался. Требование о раскаянии напоминало ему то нетерпеливое пришептывание мастера, когда кусок сырого железа уже раскален добела, но никак не хочет окончательно поплыть и растаять.
   Но ведь растаять и поплыть должен был не кусок реального железа, не конфискованные деньги и угодья и даже не массивы архивов! Растаять и поплыть должно было то, что у него в голове!
   — Отойди, — попросил Комиссара Бруно, — я думаю. Мне не до тебя.
   Томазо рыдал.
   — Смотри-ка, он действительно раскаивается… — сказала не пропускающая ни одной казни жена начальника стражи. — Я уверена, что это искренне…
   Но Томазо рыдал вовсе не потому, что боялся или раскаивался. Он понял, что с ним сделали. Что сделали со всеми с ними.
   В тот короткий миг Вселенских Размеров Сострадания, когда братья Ордена с рыданиями обнимали нового члена своей семьи, Томазо понял, что у него есть дом — теплее отчего. Что у него есть братья — ближе кровных.
   — Вина еретиков неопровержимо доказана… — продолжал бубнить Комиссар. — Содомский грех, поклонение демону Бафомету и даже святотатство — вот чем они занимались вместо служения Церкви…
   — Бог мой… — прошептал Томазо. — Что они с нами сделали?..
   Теперь он видел: каждого из них нагрели до той точки, когда личность плавится и течет, а потом просто подставили форму немыслимой по своей силе братской любви. И расплав души стек и застыл в Ордене навсегда. И был благодарен судьбе за то, что это произошло.
 
   Палач шел от столба к столбу и просто поджигал солому — быстро и деловито, словно собирался опалить зарезанную свинью. Но Бруно улыбался. Он знал, что именно сделал, когда поменял даты и перекроил циферблат истории Церкви. Ибо любой циферблат — вовсе не театр, а полноценный привод, прямо воздействующий на зевак.
   Изменив циферблат, он изменил само человеческое представление о мире, то есть те шестерни, что у людей в головах. А значит, звезды уже сдвинулись со своих мест, и люди, сами того не зная, уже заняли свое положение в новых пазах, на деле осуществляя всю задуманную им конструкцию единых для всех народов и племен Вселенских Курантов.
   — Подумай, Бруно, — еще раз подошел инквизитор. — Ты можешь быть спасен Иисусом.
   Бруно рассмеялся. Его сводный брат по Отцу уже не имел власти над этой Вселенной. Ибо 31 декабря 1728 года, ровно в тот миг, когда невидимая стрелка пробежит все 24 сектора христианских суток и упрется острием в небо, эпоха Плотника Иисуса завершится, и начнется эпоха Часовщика Бруно. Именно таков был астрологический смысл превращения Полдня Христианства в его Полночь. И смешнее всего было то, что святые отцы сами открыли ЕМУ дверь.
   Рядом уже орали на все голоса, и только Бруно и Гаспар не размыкали уст. Монах не чувствовал боли в обгорающих ногах, а Бруно знал, что именно такова судьба сынов Божьих невест: Иисусу — крест, ему — костер. Именно такова плата за то, чтобы Небесная утроба понесла от Тебя.
   Ноги начало жечь совершенно нестерпимо, и горло у Бруно перехватило — как в ту ночь, когда его мать, подневольная, а потому и безгрешная Дева торопливо забрасывала землей Того, Кто сменит Сына Человеческого на Его престоле. И посиневший, задыхающийся Бруно задергался, потом судорожно вытянулся вдоль столба и вдруг увидел, какой она будет — Новая Эпоха.
   Он видел города, не засыпающие ни на миг, и дороги, которым нет конца. Он видел тысячи евреев, пожизненно заключенных в маленькие стеклянные будки, где меняют деньги и дают ссуды. Он видел миллионы морисков, круглые сутки пакующих мороженую парагвайскую баранину. И он видел миллиарды иных еретиков, почти не отходящих от работающих механизмов. И все это для того, чтобы титанические Куранты, которых они даже не видят, продолжали идти к своей неведомой цели.
   Бруно знал, что новый мир будет совсем иным. Ибо не станет забот ни о грехе, ни об искуплении, а Новейшим Заветом человеку станет механически точный расчет. И люди наконец-то поймут, что смысл их бытия вовсе не в завещанной Иисусом любви и еще менее — в отвоеванной Адамом и Евой свободе мысли и поступка. Ибо смысл шестеренки может быть лишь в одном — в безостановочном вращении в отведенных ей пазах. Так, как и планировал Господь — до того, как пустил все на самотек.
   А потом терпеть уже стало невмоготу, и Бруно закричал.
   — Я исправил Божий первородный грех! — вывернул он голову на север, в сторону невидимой отсюда Швейцарии. — Ты слышишь, Олаф?! Я сделал доводку! Я все за Него исправил!
   Он уходил счастливым.
 
   Едва Томазо посмотрел в лицо самому страшному, он разрешил себе увидеть и остальное. Он отдал Церкви все — всю свою жизнь. Рискуя собой, он помогал изгонять и уничтожать элиту полуострова, чтобы окончательно подчинить его престолу Петра. И он очень надеялся, что это имеет какой-то неведомый Высший Смысл. Однако там, на самом верху, и впрямь не было никакой иной цели, кроме власти самой по себе, — как раз по уму и взглядам деревенского петуха.
   — Боже мой… — потрясенно прошептал он и осекся.
   По сути, даже Господь в грядущем раю не мог предложить людям ничего, кроме своей над ними абсолютной власти, — вообще ничего! Может, потому, что власть, тем более абсолютная, не нуждается ни в чем, кроме себя самой. И едва Томазо это понял, как что-то изменилось, а палач с факелом замер у самых его ног.
   — Это из папской канцелярии пришло… — объяснил Комиссару Трибунала гонец, и вертящий в руках гербовый листок инквизитор властным жестом приостановил казнь.
   — Хм… действительно, из канцелярии… — Он повернулся к альгуасилам: — Вот этого… Томазо Хирона снять.
   — Я же говорила, что он искренне раскаялся, — с удовлетворением произнесла жена начальника стражи. — Вот Господь и явил свою волю…
   Альгуасилы быстро подошли к Томазо, отомкнули цепь и волоком оттащили помилованного самим Папой еретика в сторону, к стене.
   — Продолжай, — махнул Комиссар палачу. Томазо оперся на стену спиной, тряхнул головой, но Астарот так и висел перед ним.
   — Что происходит? — спросил Томазо. — Почему я не с ними?
   Его братья, которых он когда-то так любил, а теперь искренне жалел, один за другим исчезали в клубах дыма и уже кричали — страшно, нечеловечески…
   — Это — четвертый вопрос, Томазо, — рассмеялся дух. — Но я тебе отвечу: ты стал не нужен этой машине. Ты свободен — с той самой секунды, как увидел все как есть.
   Томазо прикрыл глаза. Он уже чувствовал эту свободу — свободу единственной избежавшей общей судьбы, закатившейся под Божью кровать шестеренки.
   И он не знал, как с этой свободой жить.