Много лет спустя после возвращения, уже как бы подводя итоги, Эрнестина Федоровна Тютчева писала своему брату Карлу Пфеффелю: "В ответ на одно место из вашего последнего письма, где вы намекаете на расположение князя Горчакова (который тогда уже был канцлером. - В.К.) к Тютчеву и на то, что последнему было бы не трудно воспользоваться этим расположением, чтобы получить должность за границей, я просто скажу вам, что... мой муж не может больше жить вне России; величайший интерес его ума и величайшая страсть его души - это следить день за днем, как развертывается духовная работа на его родине, и эта работа действительно такова, что может поглотить всецело внимание горячего патриота. Я даже не знаю, согласится ли он когда-нибудь совершить кратковременное путешествие за границу, настолько тяжелое у него осталось воспоминание о последнем пребывании вне России, так сильна была у него тоска по родине..."
   Но, конечно, подлинное возвращение Тютчева на родину совершилось не столь уж просто и мгновенно. Уже говорилось, что с начала июля до середины сентября 1843 года он находился в России, как бы подготовляя свой окончательный приезд сюда. До нас дошел целый ряд сведений о том, что эти два с лишним месяца были чрезвычайно содержательны. Тютчев в самом широком смысле этого слова встретился с родиной.
   Еще только собираясь в дорогу, он писал родителям (18 марта): "Немалым удовольствием будет для меня попасть в Москву, я не был в ней 18 лет, и мне будет приятно найти кое-какие жалкие остатки молодости, уже столь отдаленной".
   Да, Тютчев последний раз был в своей родной Москве в 1825 году; во время своих отпусков 1830 и 1837 года он жил в Петербурге, куда, специально для встречи с ним, приезжали родители. Теперь же он отправился прямо в Москву, которая произвела на него очень сильное и глубокое впечатление. 14 июля он не без торжественности писал жене: "Вчера, 13-го, между 2 и 3 часами пополудни я дорого дал бы за то, чтобы ты оказалась возле меня. Я был в Кремле. Как бы ты восхитилась и прониклась тем, что открывалось моему взору в тот миг!.. Это единственное во всем мире зрелище... Если тебе нравится Прага, то что же сказала бы ты о Кремле!" В следующем письме, 26 июля, Тютчев писал: "Мне хотелось бы показать тебе самый город в его огромном разнообразии... Нечто мощное и невозмутимое разлито над этим городом".
   Тютчев навестил дом в Армянском переулке, где прошли его отрочество и юность (родители еще в 1829 году продали это похожее на дворец здание церковным властям, и в нем помещался теперь "Дом призрения вдов и сирот духовного звания").
   Несколько раз поэт побывал на спектаклях Малого театра, где перед ним предстала "столь хорошая" труппа, что он не мог не признаться: "Я был поражен. Исключая Париж, нигде за границей нет труппы, которая могла бы соперничать с нею". Речь шла о таких актерах Малого театра, как Щепкин, Мочалов и молодые Пров Садовский, Иван Самарин, Сергей Шумский и др.; Тютчев сразу сумел оценить всемирное достоинство их искусства.
   Вскоре по приезде поэт встречается с Погодиным и Шевыревым; последний писал 19 июля: "Нам только приятно говорят люди европейские, как Тютчев. Так и должно". Снова возникает это определение "европейский" (подразумевающее- "всемирный"), о котором говорилось выше.
   25 июля Тютчев посещает едва ли не главный тогда центр культурной жизни Москвы - дом Елагиных-Киреевских у Красных ворот, где он встретился очевидно, впервые - с Чаадаевым, Самариным, братьями Аксаковыми, а также со своими уже давними друзьями братьями Киреевскими, с Хомяковым и другими, о которых он на следующий день, 26 июля, писал жене в Мюнхен: "Встретил... несколько университетских товарищей, среди которых иные составили себе имя в литературе и стали действительно выдающимися людьми".
   По всей вероятности, Тютчев встречался тогда в Москве и с рядом видных историков, таких, как И.М.Снегирев (1793-1868) и О.М.Бодянский (1808-1877), с которыми он позднее будет тесно связан. Собственно говоря, и главные тогдашние интересы Чаадаева, братьев Киреевских и Аксаковых, Хомякова, Самарина, Погодина, Шевырева были сосредоточены в области русской и мировой истории в широком смысле этого слова; даже памятники древнерусской литературы, устное народное творчество и самый русский язык были для них прежде всего воплощениями исторического развития России.
   Тютчев пробыл в Москве не так уж долго, но его несравненный дар мгновенно и во всем объеме схватывать все то, что глубоко его интересовало, позволил ему освоить выдающиеся достижения русской историографии после Карамзина.
   На обратном пути в Мюнхен Тютчев посетил в Берлине известного писателя и публициста, дружественно относившегося к России, Карла Варнгагена фон Энзе (1785-1858), который во время войны с Наполеоном сражался в русской армии. Тютчев был знаком с ним еще с конца двадцатых - начала тридцатых годов. В 1842 году Тютчев написал в честь этого видного деятеля Германии стихотворение "Знамя и Слово", в котором воспел и участие Варнгагена фон Энзе в битвах русской армии, и его большие заслуги в приобщении немецких читателей к русской литературе:
   В кровавую бурю, сквозь бранное пламя,
   Предтеча спасенья - русское Знамя
   К бессмертной победе тебя провело.
   Так диво ль, что в память союза святого
   За Знаменем русским и русское Слово
   К тебе, как родное к родному, пришло?
   29 сентября 1843 года Варнгаген фон Энзе записал в своем дневнике: "С необычайным знанием рассказывал Тютчев об особенностях русских людей и вообще славян. Он... сообщил о новых открытиях в области русской средневековой литературы, особенно же в духовной; так же по части летописей, песен и былин. Все кажется новым, как было у нас с Нибелунгами*, миннезингерами и т.п.".
   Важно отметить, что Варнгаген фон Энзе был тогда едва ли не лучшим в Германии знатоком русской культуры (еще в 1838 году он опубликовал замечательную работу о Пушкине) и мог по достоинству оценить то, что сообщил ему вернувшийся из России Тютчев.
   Было бы вместе с тем неправомерно полагать, что Тютчев освоил те достижения исторического знания в России, которые были осуществлены со времени его отъезда в Германию, только лишь летом 1843 года. Все дело в том, что до нас дошло крайне мало сведений (стоило бы даже сказать: вообще не дошло) о пребывании Тютчева в России в 1825, 1830 и 1837 годах, а также о его знакомстве в годы заграничной жизни с русскими книгами, о содержании его бесед с приезжавшими в Мюнхен соотечественниками и т.п.
   Между тем можно с полным основанием сказать, что сама уже очевидная плодотворность тютчевских встреч в Москве в июле-августе 1843 года свидетельствует, так сказать, о подготовленности его восприятия.
   Широко распространена версия, согласно которой Тютчев в долгие годы своей заграничной жизни был якобы вообще "оторван" от России и как бы даже не ведал о том, что в ней совершалось в двадцатых - начале сороковых годов. Эту версию поддержал и Иван Аксаков в своей биографии поэта, где сказано, в частности:
   "Россия 1822 и Россия 1844 года- какой длинный путь пройден русскою мыслью! какое полное видоизменение в умственном строе русского общества! Во всем этом движении, этой борьбе Тютчев не имел ни заслуги, ни участия. Он оставался совершенно в стороне, и, к сожалению, у нас нет ни малейших данных, которые бы позволили судить, как отозвались в нем и внешние события, например, 14-е Декабря, и т.п., и явления духовной общественной жизни, отголосок которых все же мог иногда доходить и до Мюнхена. Уехав из России, когда еще не завершилось издание истории Карамзина, только что раздались звуки поэзии Пушкина... и о духовных правах русской народности почти не было и речи, - Тютчев возвращается в Россию, когда замолк и Пушкин, и другие его спутники поэты, когда Гоголь уже издал "Мертвые души"... и толки о народности, борьба не одних литературных, но и жизненных общественных направлений занимала все умы..."
   Уже после того, как Иван Аксаков написал свою книгу, стали известны сохраненные Иваном Гагариным стихотворения Тютчева и о 14 декабря, и о польском восстании, и о гибели Пушкина. Но дело, конечно, не только в этом, Тютчев, о чем подробно говорилось выше, развивался вместе со своим поколением - поколением любомудров - и даже имел более или менее прочные связи с его виднейшими представителями. Далее, Тютчев, без сомнения, создавал свою поэзию в глубокой внутренней соотнесенности с пушкинским творчеством (о чем также шла речь выше). Наконец, Тютчев, надо думать, постоянно стремился с наибольшей возможной полнотой воспринять "духовную работу" на его родине; как свидетельствовала его жена, это было "величайшим интересом его ума и величайшей страстью его души", и нет оснований полагать, что этот интерес и эта страсть родились в Тютчеве только лишь на склоне лет. В 1844 году, еще до возвращения на родину, Тютчев писал в статье, предназначенной для аугсбургской "Всеобщей газеты", что он "русский сердцем и душою, глубоко преданный своей земле".
   И в то же время было бы неверно не замечать или хотя бы преуменьшать трудность и даже в известном смысле мучительность тютчевского возвращения. Ведь поэту приходилось заново начинать жить в мире, который он покинул восемнадцатилетним. Нелегка была уже хотя бы... петербургская зима:
   Глядел я, стоя над Невой,
   Как Исаака-великана
   Во мгле морозного тумана
   Светился купол золотой.
   Так писал Тютчев 21 ноября (по новому стилю- 3 декабря) 1844 года. Почти двадцать лет он не видел, как
   Белела в мертвенном покое
   Оледенелая река.
   И, естественно:
   Я вспомнил, грустно-молчалив,
   Как в тех стран(х, где солнце греет,
   Теперь на солнце пламенеет
   Роскошный Генуи залив.
   О Север, Север-чародей,
   Иль я тобою околдован?
   Иль в самом деле я прикован
   К гранитной полосе твоей?
   О, если б мимолетный дух,
   Во мгле вечерней тихо вея,
   Меня унес скорей, скорее
   Туда, туда, на теплый Юг...
   Прошло всего два месяца, как поэт приехал в Петербург, - и уже родилось в нем это властное стремление на Юг. 7 декабря поэт сообщает родителям: "Я слишком хорошо ощущаю, что совершенно отвык от русской зимы. Это зима первая, которую я переношу с 1825 года".
   Мотив противопоставления Севера и Юга не раз возникает в стихах Тютчева. Нередко его толковали как чуть ли не "антирусский"; мол, Север это символ России, которую поэт еле-еле переносит... Но вдумчивый исследователь творчества поэта Н. В. Королева разоблачила несостоятельность этого толкования. Подчас истина лежит на поверхности, но как раз потому мы ее и не замечаем. В конце декабря 1837 года Тютчев также с глубокой грустью вспоминал о Генуе, где он недавно был:
   Давно ль, давно ль, о Юг блаженный,
   Я зрел тебя лицом к лицу...
   ..................................................
   И я заслушивался пенья
   Великих Средиземных волн.
   ..................................................
   Но я, я с вами распростился
   Я вновь на Север увлечен...
   Вновь надо мною опустился
   Его свинцовый небосклон...
   Здесь воздух колет. Снег обильный
   На высотах и в глубине
   И холод, чародей всесильный,
   Один здесь царствует вполне.
   Эти, написанные семью годами ранее, стихи явно перекликаются с "Глядел я, стоя над Невой...", вплоть до слова "чародей", не говоря уже о прямом противопоставлении Север - Юг. Однако стихи эти созданы не где-нибудь, а... в Турине, находящемся всего в ста километрах к северу от Генуи, но в предгорьях Альп.
   Итак, в противопоставлении Север - Юг в поэзии Тютчева Север никак не может считаться неким синонимом России. Север-чародей или, в другом стихотворении, холод-чародей предстает в тютчевском мире как космическая стихия, могущая обрушиться на человека и на берегу Невы, и в предгорьях Альп.
   Тютчев будет не раз горько сетовать - и в стихах, и в письмах - на холод, долгие месяцы властвующий на его родине и подчас делающий свой набег даже посредине лета. Так, он напишет жене 25 мая (по новому стилю - 6 июня) 1857 года из Петербурга: "Здесь самое выдающееся и преобладающее над всем событие- это отвратительная погода. Что за страна, Боже мой, что за страна! И не достойны ли презрения те, кто в ней остается..." (такой жесткий, даже жестокий юмор очень характерен для поэта).
   23 июня 1862 года он пишет из Швейцарии: "Вдруг вспомнишь эту ужасную петербургскую зиму, от которой нас отделяют немногие месяцы, морозы или сырость, постоянную тьму - вспомнишь и содрогнешься..."
   Но тем более восторженно и пронзительно воспринимает поэт те недолгие праздники природы, которые дарит подчас его земля:
   Какое лето, что за лето!
   Да это просто колдовство
   И как, прошу, далось нам это
   Так ни с того и ни с сего?
   пишет он в августе 1854 года в стихах, а 6 июля 1858-го - в прозе:
   "Что это у нас происходит? В какую волшебную сказку мы нечаянно попали? Ясные, жаркие дни, теплые ночи, лед и резкий воздух исчезли, постоянное наслаждение и уверенность в завтрашнем дне. А кто знает, может быть, это продлится, и Господь Бог из соревнования решил отменить холод и дурную погоду, подобно тому, как Российский Император отменил крепостное право!.."
   Эта шутливая параллель весьма характерна: из нее ясно, что Тютчев (сказавший ведь и о Турине как о царстве чародея-холода) не воспринимал холод как некую именно русскую стихию, как неотъемлемый характер его родины. Речь идет именно о космической стихии, которую Бог вроде мог бы и "отменить"...
   Тютчевское видение, тютчевский образ России как земли, как гетевского Land, имеет свое глубоко самобытное содержание; противопоставление Юга и Севера вообще лежит за пределами этого образа (о котором мы еще будем говорить подробно). В 1866 году поэт напишет о "небывалом сентябре" в Петербурге:
   Блеск горячий солнце сеет
   Вдоль по невской глубине
   Югом блещет, Югом веет,
   И живется как во сне.
   Итак, "Юг" возможен даже в сентябрьской России... Действительная трудность тютчевского возвращения на родину выразилась не в том, что он сожалел о дальнем Юге, а в том, что поэт в течение почти четырех лет вообще ничего не писал. "Глядел я, стоя над Невой..." надолго стало не только первым, но и последним стихотворением, созданным в России. Поэт должен был пережить, очевидно, глубокое преобразование самого строя души, прежде чем в его творчестве начался новый расцвет. И стихи, которые он стал создавать, были в целом ряде отношений совершенно иными, чем прежние, написанные в конце двадцатых - тридцатых годах.
   Гораздо быстрее освоился Тютчев в политической жизни и в быту петербургского общества. Менее чем через два месяца после прибытия в Петербург, 13 ноября 1844 года, он пишет родителям, которые спрашивали его о возможностях дальнейшей дипломатической службы:
   "Как могли вы подумать... чтобы я, как бы ни сложились обстоятельства, покинул Россию... Будь я назначен послом в Париж с условием немедленно выехать из России, и то я поколебался бы принять это назначение... А затем - почему бы не признаться в этом? - Петербург, в смысле общества, представляет, может статься, одно из наиболее приятных местожительств в Европе, а когда я говорю - Петербург, это - Россия, это - русский характер, это - русская общительность... Достигнув сорокалетнего возраста и никогда, в сущности, не живший среди русских, я очень рад, что нахожусь в русском обществе, и весьма приятно поражен высказываемой мне благожелательностью".
   Тютчев в полном смысле слова покорил петербургское общество. Вяземский писал в январе 1845 года: "Тютчев - лев сезона". Это, на наш слух, несколько легковесно звучащее определение тем не менее означало многое. Ведь речь шла о мало кому известном человеке, о совершенно "неудачливом", на сторонний взгляд, дипломате, который до приезда в Петербург пять лет вел как бы сугубо частную жизнь в одном из многочисленных германских королевств. И вот он неожиданно в центре общего внимания, его жаждут видеть в каждом причастном политике и культуре петербургском доме.
   Друг Пушкина Петр Плетнев, редактировавший после его гибели "Современник" и продолжавший в 1837-1840 годах печатать там тютчевские стихотворения, жаловался в письме к Жуковскому, что вернувшегося в Петербург Тютчева "нет возможности поймать в квартире его, а еще мудренее заполучить к себе на квартиру". Сам поэт, через два с половиной месяца после приезда в Россию, 7 декабря, сообщает родителям: "Я редко возвращаюсь домой ранее двух часов утра, и однако до сих пор был только один бал; по большей части это просто вечера, посвященные беседе".
   В то время очень немногие петербуржцы знали и тем более думали о Тютчеве как о поэте. Перед ними предстал человек, диалоги с которым в течение многих лет восхищали изощреннейших мыслителей и политиков Запада. И Тютчев в прямом смысле слова затмил всех глубокомысленных и остроумных людей петербургского общества. Известный писатель и не менее известный "светский человек" граф Владимир Соллогуб вспоминал позднее Тютчева, окруженного "очарованными слушателями и слушательницами. Много мне случалось на моем веку разговаривать и слушать знаменитых рассказчиков, писал Соллогуб, - но ни один из них не производил на меня такого чарующего впечатления, как Тютчев. Остроумные, нежные, колкие, добрые слова, точно жемчужины, небрежно скатывались с его уст... Когда он начинал говорить, рассказывать, все мгновенно умолкали, и во всей комнате только и слышался голос Тютчева... Главной прелестью Тютчева... было то, что... не было ничего приготовленного, выученного, придуманного".
   Искусством вести захватывающий всех разговор Тютчев владел с молодых лет и притом не придавал самой этой своей способности никакого серьезного значения. Незадолго до смерти он встретился с одним зарубежным дипломатом, которого знал за три с лишним десятка лет до того в Мюнхене, и сообщал жене, что тот "поистине удивил чрезвычайной живостью своих воспоминаний. Можно было подумать, что еще только накануне мы встречались с ним... Он даже припомнил кое-что, якобы сказанное мною некогда. По-видимому, я уже тогда произносил словечки*".
   Мы еще не говорили об этой неотъемлемой черте Тютчева. Любой его разговор был сочетанием несравненного блеска и глубины. Приведенная автохарактеристика или, вернее, автокритика выражает только предельную скромность поэта. В искусстве разговора ему, по-видимому, просто не было равных в его время. Погодин вспоминал об этом так: кто-нибудь сообщает Тютчеву "новость, только что полученную, слово за слово, его что-то задело за живое, он оживляется, и потекла потоком речь увлекательная, блистательная, настоящая импровизация... вот он роняет, сам не примечая того, несколько выражений, запечатленных особенною силой ума, несколько острот едких, но благоприличных, которые тут же подслушиваются соседями, передаются шепотом по всем гостиным, а завтра охотники спешат поднести их знакомым, как дорогой гостинец: Тютчев вот что сказал вчера на бале у княгини Н.". Погодин даже высказал мысль, что эти речи Тютчева и составляли его "настоящую службу".
   И в этом - немалая доля истины. Разговоры в том кругу, который был прямо и непосредственно связан с высшими сферами власти, а нередко и в присутствии самих представителей этих сфер, вне всякого сомнения, были частью - и немаловажной - политической деятельности Тютчева. Ту же цель преследовали и многие тютчевские письма к влиятельным людям, письма, не менее блистательные и содержательные, чем речи.
   Позднее, начиная со второй половины пятидесятых годов, тютчевские речи и письма явно оказывали очень значительное, не могущее быть переоцененным, воздействие на русскую внешнюю политику. В сороковые же годы Тютчев скорее завоевывал внимание и авторитет, чем реально влиял на политические дела, ибо всесильный Нессельроде не мог допустить какого-либо воздействия тютчевских идей на свой внешнеполитической курс.
   Разумеется, и речи, и письма Тютчева были в подавляющем большинстве случаев французскими, притом чисто словесное его мастерство не раз приводило в восторг самих французов. Говоря по-русски, он не смог бы по-настоящему воздействовать на те круги, от которых зависела внешняя политика, ибо подавляющее большинство людей, принадлежавших к этим кругам, не только говорило, но и думало по-французски.
   Тот факт, что Тютчев чаще всего говорил и писал по-французски, нередко рассматривается как недостаток, даже своего рода "ущербность". В самой поэтической деятельности Тютчева видят при этом трудное и, так сказать, не победившее до конца, не избежавшее определенных потерь преодоление его постоянной погруженности в чужой язык. Выше приводились слова самого Льва Толстого, признавшегося, что, не будучи еще лично знаком с Тютчевым, он питал предубеждение к поэту, который-де "говорил и писал по-французски свободнее, чем по-русски".
   Русский поэт, постоянно пользующийся чужим языком, - это в самом деле легко представить как нечто противоестественное и заведомо мешающее поэтическому творчеству. Однако реальность жизни и поэзии всегда сложнее и неожиданнее любой предвзятой концепции. Пушкин еще в 1825 году писал о несомненном в его глазах последствии постоянного употребления французского языка "в образованном кругу наших обществ": "Русский язык чрез то должен был сохранить драгоценную свежесть, простоту и, так сказать, чистосердечность выражений". И о правоте этого, кажущегося парадоксальным, утверждения ясно свидетельствует и творчество самого Пушкина, и лирика Тютчева, как и его - пусть и немногочисленные - русские письма.
   Говоря постоянно по-французски, Тютчев действительно сохранял для себя русскую речь во всей свежести, простоте и чистосердечности, почему и бессмысленно усматривать в его "двуязычии" некий недостаток...
   Но вернемся к петербургским успехам Тютчева. Уже в самом начале его слово приобрело ту высшую авторитетность, которая впоследствии принесла свои весомые плоды. Помимо того, Тютчев очень быстро восстановил и свое официальное, служебное положение.
   Есть все основания утверждать, что решающую роль в этом сыграли его описанные выше усилия, которые можно бы определить выражением "операция Бенкендорф". Сумев убедить начальника Третьего отделения собственной его императорского величества канцелярии в первостепенной важности своей внешнеполитической программы, Тютчев тем самым через голову Нессельроде заручился благоволением царя.
   Легче всего "осудить" поэта за его, так сказать, сотрудничество с Бенкендорфом. Но, во-первых, у него не было иного выхода, - никто, кроме шефа Третьего отделения, не мог бы нейтрализовать власть Нессельроде, который полностью отстранил Тютчева от дипломатии.
   Нелишне будет напомнить, что сам Пушкин не раз прибегал к своего рода "помощи" Бенкендорфа. Так, в 1830 году, после появления в булгаринской газете "Северная пчела" издевательских статеек о нем, Пушкин писал Бенкендорфу: "Если вы завтра не будете больше министром, послезавтра меня упрячут. Г-н Булгарин, утверждающий, что он пользуется некоторым влиянием на вас, превратился в одного из моих самых яростных врагов... После той гнусной статьи, которую напечатал он обо мне, я считаю его способным на все. Я не могу не предупредить вас о моих отношениях с этим человеком, так как он может причинить мне бесконечно много зла".
   Бенкендорф не мог не довести до сведения царя это обращение Пушкина. И когда в "Северной пчеле" появился новый резкий выпад против поэта, Николай I написал Бенкендорфу: "В сегодняшнем номере "Пчелы" находится опять несправедливейшая и пошлейшая статья, направленная против Пушкина. Статья, наверное, будет продолжена. Поэтому предлагаю вам призвать Булгарина и запретить ему отныне печатать какие бы то ни было критики на литературные произведения, и, если можно, то и закрыть газету". Вполне естественно, что с тех пор Булгарин более не задевал Пушкина в печати.
   Пушкин стремился "использовать" Бенкендорфа и в борьбе против гораздо более сильного своего врага - министра просвещения Уварова. Готовясь в 1835 году издавать газету (замысел в конце концов вылился в журнал "Современник"), Пушкин писал Бенкендорфу: "Я имел несчастье навлечь на себя неприязнь г. министра народного просвещения, так же, как князя Дондукова... Оба уже дали мне ее почувствовать довольно неприятным образом. Вступая на поприще, где я буду вполне от них зависеть, я пропаду без вашего непосредственного покровительства".
   Разумеется, в такой "опоре" Пушкина на власть Бенкендорфа нет ровно ничего "предосудительного"; полным "оправданием" поэта могут послужить хотя бы изданные им тома "Современника". Уваров, если бы мог, не допустил бы этого; он открыто заявлял, что "Пушкин не сможет издавать хороший журнал".
   Нельзя не видеть, что Тютчев, как и Пушкин, опирался на власть Беикендорфа в борьбе вовсе не только за свои собственные интересы, но и за интересы России.
   Об "операции Бенкендорф" уже было подробно рассказано. Стоит добавить только, что 14 августа 1843 года, всего за три недели до своей встречи с начальником Третьего отделения, Тютчев писал жене из Петербурга: "Жить здесь, в ожидании чего-то, угодного судьбе, было бы так же бессмысленно, как серьезно рассчитывать на выигрыш в лотерее. Притом у меня нет ни средств, ни, главное, охоты увековечиваться здесь в ожидании этого чуда. Итак, я решил не извлекать из моего путешествия в Петербург иной выгоды, кроме попытки упорядочить мою отставку..." Встреча с Бенкендорфом самым решительным образом изменила положение Тютчева.