Тютчев, разумеется, всесторонне освоил германскую поэзию. В первые же годы пребывания в Мюнхене он переводит на русский язык "Песнь радости" Шиллера (которого он переводил еще и в России), в первой публикации перевода была указана дата: "Минхен*(. 1823. Февраль" - и целый ряд творений Гете, а также стихи Гердера и Уланда. Но есть все основания полагать, что германская мысль влекла к себе Тютчева не менее, а может быть, и более, чем поэзия. Несмотря на крайнюю скудость сведений о заграничной жизни поэта, мы все же многое знаем о его встречах с Шеллингом, но нам ничего не известно об отношениях Тютчева и Гете. Большинство причастных к литературе русских, приезжая в Германию, стремилось увидеть Гете (как Карамзин) или даже подолгу беседовать с ним (как Жуковский). Встречались с ним в конце 1820-х - начале 1830-х годов и любомудры Рожалин, Шевырев, Кошелев.
   Тютчев же, по-видимому, не искал встречи с Гете, хотя и приехал в Германию за десять лет до его кончины и жил в каких-нибудь трехстах километрах от Гетевой резиденции - Веймара (известно, что после 1832 года года смерти Гете - Тютчев не раз бывал в его городе и беседовал с родственниками поэта).
   Это вовсе не означает, что Тютчев недостаточно ценил Гете. Его стихи на смерть германского гения предельно выразительны:
   На древе человечества высоком
   Ты лучшим был его листом,
   начинает Тютчев, утверждая, так сказать, абсолютное первенство Гете, и далее обосновывает свою высшую оценку так:
   С его**( великою душою
   Созвучней всех на нем ты трепетал!
   Таким образом, Тютчев видит превосходство Гете в том, что он менее кого-либо склонен к индивидуализму (в самом широком смысле этого слова), что он наиболее созвучен с душою целого человечества.
   Именно это качество 'Тютчев, очевидно, и ценил прежде всего в высших проявлениях германской культуры вообще. В конечном счете Тютчев и его сподвижники как раз и стремились сделать русскую мысль и всю русскую культуру "всеобъемлющей", подлинно "всемирной". Веневитинов в той же статье говорил о необходимости "представить ей (России. - В.К.) полную картину развития ума человеческого, картину, в которой бы она видела свое собственное предназначение"; иными словами, русская культура, оставаясь глубоко самобытной, должна выйти на всемирный простор, занять свое необходимое и весомое место в общечеловеческом движении.
   Германская культура в полной мере достигла этой цели ко времени приезда Тютчева в Мюнхен и, естественно, являла собой мощно вдохновляющий пример. Именно это и было главным для Тютчева в его соприкосновении с мыслью и поэзией Германии.
   Но было бы неверно и, более того, нелепо полагать, что сам духовный и творческий путь Тютчева и его сподвижников определяло и направляло "влияние", "воздействие" германской культуры. Как раз напротив: именно собственное, внутреннее развитие русской мысли и поэзии в данное время властно побуждало, даже заставляло любомудров жадно вглядываться в достижения Германии. Ведь именно в этот исторический момент русская культура, как бы принимая эстафету от германской, обретала непосредственно общечеловеческий размах, притом в определенных отношениях небывалый еще в мире.
   Есть достаточно убедительное доказательство самостоятельности русского пути: хорошо известно, что в то время ни одна европейская (не говоря уже о других континентах) культура не обращалась с такой страстностью и с таким проникновенным пониманием к всемирным достижениям германской мысли и поэзии, как русская. Хотя не подлежит никакому сомнению, что мысль и поэзия Германии на рубеже XVIII-XIX веков являли собой высший цвет мирового творчества, ни в Англии, ни во Франции, ни в Италии, ни где-либо еще, кроме России, это не было по-настоящему понято и оценено. Ибо именно России, а не какой-либо другой стране предстояло совершить новый грандиозный шаг в развитии мировой культуры (что с очевидностью воплотилось менее чем через полвека в творчестве Достоевского и Толстого). Словом, могучая внутренняя воля, зародившаяся в самой русской культуре, устремляла ее к освоению германской мысли, а не эта мысль своим "влиянием" пробуждала волю в русском творчестве; подобная "пересадка" из одного культурного организма в другой вообще нереальна и неспособна дать полноценные плоды.
   В то же время совершенно справедливым будет утверждение, что глубокое освоение германской культуры, переживающей свой всемирный взлет, облегчало и ускоряло духовное и творческое созревание Тютчева и его сподвижников.
   Нередко можно столкнуться с мнением, что длительное, притом начавшееся в самые молодые годы, пребывание Тютчева в чужих краях помешало его творческому развитию или даже исказило это развитие. Можно согласиться с тем, что тютчевская разлука с родиной чрезмерно затянулась. В сороковые годы он почти перестал писать стихи, и едва ли это было случайностью. Окончательно вернувшись в Россию (через двадцать два года!), Тютчев долго, лет пять, как бы приходил в себя, прежде чем начался новый расцвет его поэтического гения.
   Но вместе с тем нет никакого сомнения, что жизнь в Германии была своего рода необходимостью для Тютчева и как поэта, и как мыслителя. Именно здесь, в Германии, в конце двадцатых - тридцатых годах, он создал половину своих высших творений, И невозможно даже представить себе Тютчева таким, каким он вошел в историю русской и мировой поэзии и мысли, без этого длительного, так сказать, полного испытания, "искушения" Германией или, вернее, Европой, - поскольку германская культура была тогда средоточием, центром всеевропейского творчества. Даже убежденный славянофил Иван Аксаков счел нужным заметить: "Переехав за границу, Тютчев очутился у самого родника европейской науки... Окунувшись разом в атмосферу стройного и строгого немецкого мышления, Тютчев быстро отрешается от всех недостатков, которыми страдало тогда образование у нас в России".
   Тютчев, о чем уже шла речь, крайне редко сообщал что-либо о собственной судьбе. Но до нас дошли многое раскрывающие письма Ивана Киреевского, который приехал в Германию в 1830 году, через восемь лет после Тютчева:
   "14 марта 1830. За полночь. Сейчас от Гегеля и спешу писать... хотя не знаю, как выразить то до сих пор не испытанное расположение духа, которое насильно и как чародейство овладело мною при мысли: я окружен первоклассными умами Европы!.. Каждому предмету разговора давал он (Гегель. - В.К.) невольно оборот ко всеобщности...
   Результатом этого разговора... было то, что на другой день посланный от него разбудил меня с приглашением от Гегеля на вечер завтра..."
   Если принять во внимание, что в это время Гегель завершал свой путь (он скончался в следующем году), а Ивану Киреевскому было всего лишь двадцать три года, можно ясно представить себе, какую духовную волю ощутил великий немецкий мыслитель в молодом русском любомудре, раз уж он решил тут же пригласить его к себе для новой беседы.
   В том же письме Киреевский говорит о могиле умершего ровно три года назад Веневитинова, которая находилась на кладбище Симонова монастыря: "16 марта... был ли вчера кто-нибудь под Симоновым? Что мои розы и акации? Если б он, то есть Веневитинов, был на моем месте, как прекрасно бы отозвалось в нашем отечестве испытанное здесь!" То, что сказано Киреевским о Веневитинове, всецело относится к Тютчеву.
   Из Берлина, где царил в то время Гегель, Киреевский отправился в Мюнхен - к Шеллингу и, конечно, к Тютчеву, с которым встретился на следующий же день после приезда в город. Через полтора месяца, проведенных в постоянном общении с Тютчевым, Киреевский писал (2 июня 1830 года): "Тютчевы уехали 28-го в Россию (в очередной отпуск- В.К.)... Желал бы я, чтобы Тютчев совсем остался в России. Он мог бы быть полезен даже только присутствием своим, потому что у нас таких людей европейских можно счесть по пальцам". Двумя годами позднее Киреевский начал издавать в Москве свой знаменитый журнал "Европеец". Ясно, что слово "европейский" чрезвычайно много для него значило.
   Но Тютчев - и это в высшей степени характерно - впоследствии как бы оспорил - и весьма решительно - определение, данное ему Киреевским ("европейский человек"), хотя, по всей вероятности, ему и не было известно, что Киреевский так его назвал.
   "Очень большое неудобство нашего положения, - писал Тютчев Петру Вяземскому, - заключается в том, что мы принуждены называть Европой то, что никогда не должно бы иметь другого имени, кроме своего собственного: Цивилизация. Вот в чем кроется для нас источник бесконечных заблуждений и неизбежных недоразумений. Вот что искажает наши понятия..."
   Между прочим, слово "цивилизация" в устах Тютчева имело вполне определенное значение, которое выясняется из того же его письма. Тютчев говорит здесь по поводу книги Вяземского о Фонвизине:
   "Ваша книга, князь, доставила мне истинное наслаждение, ибо действительно испытываешь наслаждение, читая европейскую книгу, написанную по-русски, книгу, к чтению которой приступаешь, не спускаясь, так сказать, с уровня Европы, тогда как почти все, что печатается у нас, как правило, стоит несколькими ступенями ниже.
   А между тем именно потому, что она европейская (то есть находится на должном уровне "цивилизации". - В.К.), ваша книга- в высокой степени русская. Взятая ею точка зрения есть та колокольня, с которой открывается вид на город. Проходящий по улице не видит его. Для него город, как таковой, не существует. Вот чего не хотят понять эти господа, воображающие, что творят национальную литературу, утопая в мелочах".
   Итак, для Тютчева подлинные "уроки" германской культуры означали отнюдь не "заимствование" тех или иных ее сторон и элементов и "перенесение" их в русскую культуру; германская культура была для него прежде всего образцом истинного "уровня", истинной высоты той "точки зрения", с которой видят мир ("каждому предмету разговора давал он невольно оборот ко всеобщности", - вот что выделил Киреевский в Гегеле). Тютчев стремился взойти на ту "колокольню", с которой открывается вид на Россию как целое; нельзя не добавить, что это с необходимостью подразумевало и видение целого мира, ибо только во всеобщей картине мира можно было действительно увидеть Россию в ее цельности (о чем, между прочим, говорил уже Веневитинов в цитированной выше статье 1826 года).
   И, называя в 1830 году Тютчева "европейским человеком", Иван Киреевский выразился неточно; следовало сказать об уже обретенной к тому времени "всемирности" тютчевской мысли, а вовсе не об "европеизме" в его противопоставленности "русскости". Понимание того, что нельзя, по выражению Тютчева, "творить национальную литературу, утопая в мелочах" русского быта, - это едва ли не основная черта любомудров в целом и особенно наиболее выдающихся из них. Подлинная русская литература (и культура в целом) не может не иметь общечеловеческого, всемирного размаха и значения, какими уже обладает культура Германии, - вот в чем были убеждены и Тютчев, и другие любомудры, и вот в чем заключается объяснение их страстного и всеобъемлющего интереса к германской мысли.
   Поскольку Тютчев, как и Киреевский, обращался к этой мысли со своей собственной творческой волей - волей к созданию русской культуры всемирного значения, - его отношение к германскому духу ни в коей мере не было пассивным. Так, многолетнее общение Тютчева с Шеллингом с самого начала было, без сомнения, подлинным диалогом, подчас превращавшимся (о чем есть прямые свидетельства) в достаточно острый спор. Это был диалог представителей двух великих культур, - пусть одна из них и была тогда очень юной, становящейся культурой.
   Хотя Шеллинг еще до Тютчева встречался с русскими людьми старшего, декабристского поколения- Александром Тургеневым и Петром Чаадаевым, который произвел на него неизгладимое впечатление, - трудно сомневаться в том, что именно Тютчев, бывший собеседником германского мыслителя в течение почти пятнадцати лет, сыграл главную роль в пристальном внимании Шеллинга к России. Встречаясь, уже после общения с Тютчевым, с целым рядом любомудров - братьями Киреевскими, Рожалиным, Шевыревым, Погодиным, Мельгуновым, Владимиром Титовым, Одоевским, - Шеллинг неизменно с глубоким интересом говорил о России. Так, он сказал в 1829 году Петру Киреевскому*: "России суждено великое назначение... В настоящем положении ее требования, может быть, слишком умеренны" (то есть Россия слишком "скромно" ведет себя на мировой арене).
   Через несколько лет другой любомудр, Николай Мельгунов, записывает после беседы с мыслителем: "Шеллинг любит Россию и русских... имеет о России высокое понятие и ожидает от нее великих услуг для человечества... Шеллинг отвечал мне, что ему было бы весьма по сердцу войти с Россией в умственный союз".
   Нельзя не сказать, что в тогдашней Германии Шеллинг вовсе не был одинок в своих представлениях о будущности России. В эти же годы, незадолго до своей кончины, Гегель писал: "Другие современные государства, как кажется... уже оставили кульминационный пункт развития за собою, и их состояние стало стационарным; Россия же, - возможно, уже самое могущественное государство среди остальных, - несет в своих недрах огромные возможности развития своей интенсивной природы".
   "Высокое понятие" о России складывалось у германских мыслителей и поэтов, надо думать, и потому, что русские любомудры (и среди них Тютчев), исключительно ценя "всеобъемлемость" этих мыслителей и поэтов и стремясь подняться до их уровня, в то же время с самого начала общения с ними вступали и в существенный спор, выдвигая свои, вполне самостоятельные представления и идеалы.
   Это сказалось даже на отношении к Гете, перед которым любомудры преклонялись. В 1827 году была опубликована "Интерлюдия к Фаусту" Гете (вошедшая затем в качестве третьего акта во вторую часть трагедии) "Елена". К этому времени любомудры в Москве самым внимательным образом следили за деятельностью Гете, и уже в том же 1827 году в их журнале "Московский вестник" публикуется "Елена" в переводе Степана Шевырева, сопровождаемом его же большой и глубокой по смыслу статьей.
   Живший в то время в России образованный немец Николаус Борхард, будучи восхищен статьей Шевырева, перевел ее на немецкий язык и послал Гете. Получив ответ Гете, Борхард передал его Погодину, редактору журнала "Московский вестник", где он тут же был опубликован. Гете писал, что уже давно знаком с достижениями русской поэзии, которые давали основания полагать, что в России существует "высокое эстетическое образование". Но затем германский гений признавался: "Несмотря на то, для меня все еще было неожиданным встретить в отношении ко мне, на отдаленном Востоке, чувства столь же нежные, сколько глубокие, коих милее и привлекательнее вряд ли можем найти на нашем Западе.."
   Прервем письмо Гете, дабы сказать, что в последних его словах выразилась не только утонченная вежливость, но и чистая правда. Русские умели ценить высшие достижения германского духа, как никто, включая и самих соотечественников Гете. 29 августа 1847 года Тютчев писал из Франкфурта-на-Майне, где он находился тогда вместе с Жуковским: "Вчера исполнилось 98 лет со дня рождения довольно известного франкфуртского гражданина - Гете, - но, право, сдается мне, что во всем Франкфурте только мы одни и были достаточно простодушны, чтобы вспомнить об этой славной годовщине".
   Но вернемся к письму Гете. Он говорит о смысле статьи Шевырева: "Разрешение проблемы или, точнее сказать, узла проблем, предложенных в моей "Елене", разрешение столь же удовлетворительное, проницательное, сколько сердечно-благочестивое, не могло не удивить меня, хотя я и привык уже испытывать, что нельзя по прошедшему времени судить о быстроте успехов новейшего " (Гете имеет в виду здесь стремительность созревания русской мысли).
   Тогда же Гете напечатал в издаваемом им журнале "Искусство и древность" статью "Елена" в Эдинбурге, Париже и Москве", где охарактеризовал три критические статьи о своем произведении, принадлежащие крупнейшему мыслителю Англии (шотландцу по происхождению) Томасу Карлейлю, видному французскому публицисту Жан-Жаку Амперу (сыну великого физика) и московскому любомудру Степану Шевыреву:
   "Шотландец стремится проникнуть в произведение; француз - понять его, русский - присвоить себе. Таким образом, гг. Карлейль, Ампер и Шевырев вполне представили все категории возможного участия в произведении искусства или природы".
   Это чрезвычайно многозначительная характеристика отношения русских любомудров к германской культуре. Но что значит - "присвоить себе"? Речь ведь идет не о каком-либо подражании произведению Гете, но о статье, посвященной этому произведению.
   Дело в том, что Шевырев совершенно своеобразно истолковал гетевскую "Елену". У Гете дан апофеоз мощного и целостного, - нераздельно сливающего тело и душу, - жизненного порыва, между тем как Шевырев, основываясь на отечественной традиции, уходящей корнями в культурное наследие Древней Руси, трактует "Елену" как поэтическое воплощение духовного преображения красоты, любви и искусства. В процессе этого скрытого спора с Гете на почве его же творения Шевырев в самом деле как бы "присваивает" его "Елену" иной национальной культуре, которая видит, так сказать, абсолютную ценность в духовной высоте.
   Аналогичные по смыслу споры вел Тютчев с Шеллингом, - о чем вспоминал присутствовавший при этих спорах баварский публицист барон Пфеффель (сестра его позднее стала второй женой Тютчева). Тютчев не соглашался, в частности, с Шеллинговым стремлением всецело "примирить" и тем самым, в сущности, приравнять земное, телесное и духовное.
   Столкнувшись с этим идейным сопротивлением Тютчева и других любомудров, которых он лично узнал, Шеллинг в конце концов отказался от какого-либо определения судеб России. Так, в 1842 году он сказал Владимиру Одоевскому: "Чудное дело ваша Россия; нельзя определить, на что она назначена и куда идет она, но к чему-то важному назначена". Этот отказ от определения следует поставить Шеллингу не в упрек, а в заслугу, так как германская мысль, действительно достигшая высочайшего уровня, была склонна подчас к самоуверенным решениям. Шеллинг же как бы предоставлял решать вопрос о назначении России ее собственным мыслителям и поэтам.
   Итак, оказавшись в Германии, Тютчев обрел наиболее благоприятные условия для осуществления творческих целей своего поколения - поколения любомудров. Его служба в Мюнхене началась вроде бы случайно - потому, что была на этот счет рекомендация его влиятельнейшего родственника графа Остермана-Толстого. Но, став тютчевской судьбой, пребывание в Германии превратилось в необходимую почву для высшего духовного взлета. Важно иметь в виду, что для другого человека жизнь в Германии могла бы обернуться совсем по-иному (мы еще будем говорить о сослуживце и друге Тютчева Иване Гагарине, который пошел по прямо противоположному пути).
   В известном смысле германская культура начала XIX века, в творческую атмосферу которой вошел Тютчев, была первой по времени национальной культурой, открыто и сознательно стремившейся к всемирности, к своего рода обобщению опыта целого человечества. Русская культура ставила перед собой ту же цель, хотя, как показало ее дальнейшее развитие (особенно творчество Достоевского и Толстого), с очень существенной "поправкой". Для германской культуры во главе всего была, так сказать, чистая мысль, которая как бы вбирала в себя мир без остатка; вспомним, что Гегель даже провозглашал конец, отход на задний план всех форм творчества, кроме царства чистой мысли. Между тем русская культура в ее высших проявлениях обращалась к целостной сущности бытия, что со всей силой воплотилось и в поэзии Тютчева.
   Мы рассмотрели в общих чертах взаимоотношения Тютчева и его сподвижников с вершинными явлениями германской мысли и поэзии того времени. По-видимому, это было самым важным и ценным для становления Тютчева в годы его жизни в Германии. Но, конечно же, жизнь эта вовсе не сводилась к размышлениям и философским спорам. Тютчев впоследствии сказал, что именно в Германии "расцвел" для него
   Великий праздник молодости чудной.
   В послании "Друзьям", отправленном в Москву через несколько месяцев после прибытия в Мюнхен, девятнадцатилетний поэт еще сокрушался:
   И мне ли петь сей гимн веселый,
   От близких сердцу вдалеке,
   В неразделяемой тоске,
   Мне ль Радость петь на лире онемелой?
   Веселье в ней не сыщет звука,
   Ее игривая струна
   Слезами скорби смочена,
   И порвала ее Разлука!
   Но прошло еще какое-то время - и новый, неведомый мир европейского бытия надолго и всецело захватил юную душу.
   Тютчев оказался как бы в самом центре Европы, в близком соседстве с несколькими странами: от Мюнхена рукой подать до Австрии и подчиненной ей тогда Чехии, Швейцарии, Франции, - и во всех этих странах Тютчев вскоре побывает. В полусотне километров южнее Мюнхена вздымаются склоны Альп, за которыми - Италия; в сотне километров к западу берут свое начало две крупнейших европейских реки - Дунай и Рейн.
   Уже в первые годы пребывания в Мюнхене Тютчев объездил Баварию. Но и сам Мюнхен давал обилие многообразных впечатлений. Он славился своими пришедшими из средневековья карнавалами и ярмарками, многочисленными окрестными замками и курортными местами. Богатой и интенсивной была светская жизнь города, в которой вместе с многолюдной местной аристократией участвовал столь же многочисленный дипломатический корпус (не забудем, что Мюнхен был тогда столицей суверенного королевства, поддерживавшего отношения едва ли не со всеми государствами Европы).
   В 1833 году уже упомянутый Карл Пфеффель сообщает в письме к сестре, что Тютчев - это человек, который "должен все видеть и все знать". И он действительно глубоко и жадно вбирал в себя европейские ландшафты, сцены быта, политические новости, говор салонов и дипломатических приемов.
   Тютчевских писем тех лет до нас дошло слишком мало; но вот достаточно характерные фрагменты из более позднего (1847 года) его письма, в котором он рассказывает о местах, расположенных сравнительно недалеко от Мюнхена: "Вчера утром я любовался местностью сквозь пролет огромного старинного полуразрушенного окна древнего баденского замка. Этот замок представляет собою очень живописные руины, которые как бы парят на высоте 1400 футов над очень живописной местностью. С одной стороны - баденовская долина... с другой - огромная равнина, пересекаемая Рейном, который опоясывает собою всю местность, насколько может охватить глаз, от Страсбурга до Карлсруе...
   ...Три дня спустя, в Цюрихе... я устроился в своего рода фонаре на 4 этаже... в настоящем волшебном фонаре, где со всех сторон открывался вид на озеро, на горы, - великолепное, роскошное зрелище, которым я вновь любовался с истинным умилением. Ах... что и говорить - моя западная жилка была сильно задета все эти дни...
   В Базеле... Был вечер. Я сидел на бревнах, у самой воды; напротив меня, на другом берегу, над скоплением остроконечных крыш и готических домишек, прилепившихся к набережной, высился базельский собор, - и все было прикрыто пеленою листвы... Это тоже было очень красиво, а особенно Рейн, который струился у моих ног и плескал волной в темноте".
   Неутоляемое стремление вобрать в себя жизнь во всей ее полноте составляло постоянную основу тютчевского характера; уже на пороге старости он писал дочери Дарье, в то время двадцатипятилетней: "Вбирай же в себя полнее жизнь, тебя окружающую, впитывай ее в себя как можно больше..."
   Тютчев жадно вглядывался, конечно же, не только в ландшафты Европы. Его мюнхенский сослуживец и на какое-то время - в тридцатых годах ближайший друг, князь Иван Гагарин писал о нем:
   "Богатство, почести и самая слава имели мало привлекательности для него. Самым большим, самым глубоким наслаждением для него было присутствовать на зрелище, которое развертывается в мире, с неослабевающим любопытством следить за всеми его изменениями... В людях его привлекал тоже спектакль, который представляли собой души..."
   Множество фактов доказывает, что Гагарин, писавший эти строки через много лет после того, как пути его и Тютчева бесповоротно разошлись, исказил душевный облик поэта, изобразив его чуть ли не холодным соглядатаем. Хорошо известно, что те или иные - в том числе, казалось бы, совсем далекие от личных интересов Тютчева- события заставляли его подчас мучительно страдать. Но Гагарин, без сомнения, прав, утверждая, что Тютчев беспрерывно и жадно вбирал в себя все зрелище европейской жизни, знание о которой он черпал и из непосредственных впечатлений, и из рассказов и споров собеседников, и из газет и книг. Конечно, всякий человек так или иначе интересуется зрелищем жизни; но из воспоминаний Гагарина ясно, что у Тютчева этот интерес был всепоглощающей и постоянной страстью, и об этом нам еще не раз придется говорить. Поэтому уже через несколько лет пребывания в Европе Тютчев знал ее так, как если бы прожил здесь долгую жизнь.
   Но дело, конечно, не только в знании. Поистине стремительно обрел Тютчев духовную и творческую зрелость. Это с совершенной ясностью можно увидеть, изучая в хронологическом порядке его стихотворения; еще в 1823 году они, по существу, чисто юношеские: в 1825-м - обретают черты самобытности, а к 1829-му предстают как зрелые создания великого поэта (ср. такие опубликованные в 1829-1830 годах стихи, как "Видение", "Бессонница", "Как океан объемлет шар земной...", "Цицерон", "Последний катаклизм" и др.).