В начале июня 1849 года поэт едет в Овстуг. По дороге, 6 июня, он пишет стихи с пометой "Гроза, дорогой":
   Неохотно и несмело
   Солнце смотрит на поля.
   Чу, за тучей прогремело,
   Принахмурилась земля.
   Ветра теплого порывы,
   Дальний гром и дождь порой...
   Зеленеющие нивы
   Зеленее под грозой...
   Этюд, как бы проба пера, хотя две последние строки из приведенных поистине чудесны. А через семь дней, уже в Овстуге, Тютчев создаст напряженное, полное драматизма стихотворение "Итак, опять увиделся я с вами...".
   Но прежде чем говорить об этих стихах, нужно вспомнить, что поэт впервые навестил оставленные в юности родные места тремя годами ранее, в августе 1846 года. Незадолго до того, 23 апреля, в Овстуге скончался Иван Николаевич Тютчев.
   Приехав 26 августа в Овстуг, Тютчев через два дня писал матери: "Я пишу вам из его кабинета, в двух шагах от дивана...*, окруженный вещами, которые ему принадлежали. На другой день нашего приезда был праздник Иоанна Постника. После обедни мы слушали панихиду на его могиле... Нечего говорить вам, как я был взволнован, очутившись здесь после двадцатишестилетнего отсутствия".
   О том же - письмо к жене: "Я пишу тебе в кабинете отца - в той самой комнате, где он скончался... Позади меня стоит угловой диван, - на него он лег, чтобы больше уже не встать. Стены увешаны старыми, с детства столь знакомыми портретами... Перед глазами у меня старая реликвия - дом, в котором мы некогда жили и от которого остался один лишь остов, благоговейно сохраненный отцом для того, чтобы со временем, по возвращении моем на родину, я мог бы найти хоть малый след, малый обломок нашей былой жизни... И правда, в первые мгновенья по приезде мне очень ярко вспомнился и как бы открылся зачарованный мир детства, так давно распавшийся и сгинувший... Но... обаяние не замедлило исчезнуть и волнение быстро потонуло в чувстве полнейшей и окончательной скуки".
   Последние слова не раз оказывались своего рода камнем преткновенья для тех, кто размышлял о Тютчеве. В самом деле: после более чем четвертьвековой разлуки поэт испытывает лишь краткое волнение при виде родной усадьбы и впадает в некую безнадежную отчужденность. В том же письме к жене есть сложное объяснение его состояния:
   "Я чувствую себя как бы на самом дне бездны... А между тем я окружен вещами, которые являются для меня самыми старыми знакомыми в этом мире... значительно более давними, чем ты... Так вот, быть может, именно эта их давность сравнительно с тобою и вызывает во мне не особенно благожелательное отношение к ним. Только твое присутствие здесь могло бы оправдать их. Да, одно только твое присутствие способно заполнить пропасть и снова связать цепь". "Связать цепь..." Тютчев вообще постоянно говорит об этой захватывающей его потребности "связывать прошлое с настоящим", в которой он видит "наиболее человечное в человеке"; "самая настоятельная потребность моего существа, - утверждает поэт, - восстановить цепь времен".
   При этом необходимо осознать, что для Тютчева нет принципиального различия между цепью его личного и всеобщего, исторического времени. Ту же двухтысячелетнюю историю христианства, о которой он много размышлял, поэт явно воспринимал как нечто органически связанное с его личной судьбой в мире, не говоря уже об истории России (вспомним его переживания во время плавания по Волхову; о них говорилось выше).
   Поэту вообще было присуще необычайно, можно даже сказать, сверхъестественно мощное и обостренное восприятие, чувство времени и - в той же степени - пространства. Он сам писал о себе так: "Никто, я думаю, не чувствовал себя ничтожнее меня перед лицом этих двух угнетателей и тиранов человечества: времени и пространства".
   Он говорил своей дочери Анне в том самом 1846 году, незадолго до поездки в Овстуг: "Одно поколение следует за другим, не зная друг друга: ты не знала своего деда, как и я не знал моего. Ты и меня не знаешь, так как не знала меня молодым. Теперь два мира разделяют нас. Тот, в котором живешь ты, не принадлежит мне. Нас разделяет такая же резкая разница, какая существует между зимой и летом". И далее поэт говорил о годах своей жизни с Элеонорой, матерью Анны: "Нам казалось, что они не кончатся никогда... Но годы промелькнули быстро, и все исчезло навеки. Теперь они образуют в моей жизни точку, которая все отдаляется и которую я не могу настигнуть..."
   Удивительно близко этому тютчевское переживание пространственной дали: "Как мало реален человек, как легко он исчезает!.. Когда он далеко - он ничто. Его присутствие - не более как точка в пространстве, его отсутствие - все пространство".
   Собственно говоря, даль времени и даль пространства- и их власть над человеком - как бы сливались в восприятии Тютчева: "Время идет своим путем, и его неуклонное течение вскоре разделяет то, что оно соединило, - и человек, покорный бичу невидимой власти, погружается печальный и одинокий в бесконечность пространства". Причем все это отнюдь не было только отвлеченным, философским восприятием (хотя, конечно, Тютчев создал, если угодно, и свою самобытную философию времени и пространства); напротив, поэт постоянно со всей осязаемостью переживал власть этих "тиранов": "Как тяжко гнетет мое сознание мысль о страшном расстоянии, разделяющем нас! - писал он жене в 1843 году из Москвы в Мюнхен. - Мне кажется, будто для того, чтобы говорить с тобою, я должен приподнять на себе целый мир".
   Было бы нелепым заблуждением понять эти духовные черты поэта как некую его "слабость", как его неспособность твердо противостоять давлению бытия. Тот, кто легко и беззаботно воспринимает власть времени и пространства, попросту не несет в своей душе глубины, остроты и - это особенно надо подчеркнуть - смелости, отваги переживания бытия.
   Тютчев воспринимал непреодоленную власть пространства и времени, как нечто близкое к смерти, к небытию. Он писал: "Я, конечно, один из людей, наименее способных по природе своей переносить разлуку, так как для меня это как бы сознающее само себя небытие".
   Таким же "небытием" был для поэта любой разрыв "цепи времен", с чем он и столкнулся столь жестоко в Овстуге в 1846 году. Он чувствует себя "как бы на самом дне бездны", ему необходимо "заполнить пропасть и снова связать цепь", словно "приподнять на себе" все четверть века, прошедшие с тех пор, как он уехал из Овстуга...
   Разрыв был слишком велик; Тютчев, по сути дела, бежал тогда из Овстуга. Он вернулся сюда через три года и создал стихотворение, которое вроде бы должен был написать в первый приезд: в нем есть строки, явно перекликающиеся с письмами из Овстуга трехлетней давности.
   Стихотворение это чаще всего истолковывается как некое отвержение Овстуга. Между тем оно говорит прежде всего о разрыве цепи времени и являет собой своего рода поэтическое преодоление этого разрыва. Стихотворение написано поистине беспощадно:
   Итак, опять увиделся я с вами,
   Места немилые, хоть и родные...
   Кто-то, по-видимому, Иван Тургенев, готовивший позднее эти стихи к печати, не выдержал этого "отрицания родины" и изменил строку:
   Места печальные, хоть и родные...
   Так она и публиковалась вплоть до нашего времени. Но вглядимся в дальнейшее:
   Где мыслил я и чувствовал впервые
   И где теперь туманными очами,
   При свете вечереющего дня,
   Мой детский возраст смотрит на меня.
   О бедный призрак, немощный и смутный,
   Забытого, загадочного счастья!
   Цепь времен разорвана; прошлое - только призрак.
   О, как теперь без веры и участья
   Смотрю я на тебя, мой гость минутный,
   Куда как чужд ты стал в моих глазах,
   Как брат меньшой, умерший в пеленах...
   Речь идет, по всей вероятности, о брате Васе, умершем младенцем в 1812 году. И поэт говорит о том времени и том пространстве, которые оторвали его от Овстуга:
   Ах нет, не здесь, не этот край безлюдный
   Был для души моей родимым краем
   Не здесь расцвел, не здесь был величаем
   Великий праздник молодости чудной.
   Ах, и не в эту землю я сложил
   Все, чем я жил и чем я дорожил!
   Последней строки Тургенев опять-таки не вынес и заменил "всё" на более ограниченное "то". Но это "смягчение", как и первое, в сущности, сделало невозможным понимание истинного смысла стихотворения. Суть его именно в беспощадности, в безбоязненном взгляде поэта, для которого Овстуг стал за четверть века небытием, умер - как "брат меньшой"...
   Но как раз этой беспощадностью преодолевается "пропасть" разрыва. И если мы не будем застревать на внешнем, поверхностном впечатлении, сводящемся к тому, что поэт "отвергает" свой Овстуг, мы услышим вплетающуюся в это беспощадное стихотворение покаянную мелодию, особенно внятную в строках:
   О бедный призрак, немощный и смутный...
   О, как теперь без веры и участья...
   Ах нет, не здесь, не этот край безлюдный...
   Ах, и не в эту землю я сложил...
   Разумеется, никакой реальной "вины" перед родиной у поэта не было. Не капризное своеволие, а имеющая глубокий смысл (вернее, даже ряд смыслов, о чем шла речь выше) судьба определила расцвести "великому празднику" его молодости в чужом краю. Но тем значительнее эта покаянная музыка, этот вечный мотив блудного сына, это беспощадное суждение о самом себе, кому стал чужд "брат меньшой".
   Одно уж сравнение давнего овстугского бытия с "братом меньшим, умершим в пеленах", - как бы преданным самим фактом забвения, - многого стоит.
   В письме 1846 года Эрнестине Федоровне Тютчев говорил: "Одно только твое присутствие способно заполнить пропасть и снова связать цепь". Во второй раз поэт приехал в Овстуг вместе с ней, и вполне закономерно, что в стихотворении речь идет не о ней, а о первой жене, которая лежит "не в этой земле", а в окрестностях Турина. Поэту необходимо было связать всю цепь от времени, когда он покинул Овстуг.
   Стихотворение "Итак, опять увиделся я с вами", как и многие другие тютчевские стихи, или, вернее, как преобладающее большинство его творений, было, в сущности, не просто "самовыражением", но жизненным действием, актом бытия. Пережив в нем разрыв цепи времен, поэт тем самым в той или иной мере преодолел его реально. Об этом достаточно убедительно свидетельствует великолепное стихотворение, созданное в Овстуге всего через несколько недель после предыдущего:
   Тихой ночью, поздним летом,
   К(к на небе звезды рдеют,
   Как под сумрачным их светом
   Нивы дремлющие зреют...
   Усыпительно безмолвны,
   Как блестят в тиши ночной
   Золотистые их волны,
   Убеленные луной.
   О смысле этого проникновенного гимна родине с замечательной верностью писал Наум Берковский: "Стихотворение это на первый взгляд кажется непритязательным описанием... Между тем оно полно мысли, и мысль здесь скромно скрывается, соответственно описанной и рассказанной здесь жизни неяркой, неброской, утаенной и в высокой степени значительной*. Стихотворение держится на глаголах: рдеют - зреют - блестят. Дается как будто бы неподвижная картина полевой июльской ночи, а в ней, однако, мерным пульсом бьются глагольные слова, и они главные. Передано тихое действование жизни... От крестьянского трудового хлеба в полях Тютчев восходит к небу, луне и звездам, свет их он связывает в одно с зреющими нивами... Жизнь хлебов, насущная жизнь мира, совершается в глубоком молчании. Для описания взят ночной час, когда жизнь эта полностью предоставлена самой себе и когда только она и может быть услышана. Ночной час выражает и то, насколько велика эта жизнь, - она никогда не останавливается, она идет днем, она идет и ночью, бессменно..."
   А за этими стихами последует целый ряд стихотворений, родившихся в Овстуге и его окрестностях, и каждое будет полно глубокой значительности. Но о них речь пойдет далее. Сейчас же важно напомнить, что по дороге в Овстуг 6 июня 1849 года Тютчев написал своего рода этюд грозы (начало стихотворения приводилось), через несколько дней по приезде, 13 июня, беспощадно-покаянное "Итак, опять увиделся я с вами...", а 23 июля - эту песнь о ночной родине.
   Можно бы сказать, что этим стихотворением Тютчев окончательно возвратился на родину. И вместе с тем он вообще начал жизнь заново - и как поэт, и как человек.
   Еще 17 июля 1847 года он писал жене: "Хочешь ли ты знать, что составляет сущность моего теперешнего настроения?... Убеждение, ясное для меня из всего, что я отжил свой век и что у меня ничего нет в настоящем".
   В 1849 году начинается новый расцвет творчества поэта, продолжавшийся более полутора десятилетий. В том же году он приступает к работе над трактатом "Россия и Запад". В следующем, 1850 году началась наиболее глубокая и захватывающая любовь поэта.
   Рассказать об этом - чрезвычайно сложная и трудная задача. Проще было объяснить рождение любви поэта к Эрнестине Федоровне, ибо первый его брак, как уже говорилось, имел отчасти случайный характер. Но отношения Тютчева со второй его женой были поистине близки к идеальным.
   Потомок и биограф поэта К. В. Пигарев, говоря о последней его любви, заметил: "С семьей Тютчев не "порывал" и никогда не смог бы решиться на это. Он не был однолюбом. Подобно тому, как раньше любовь к первой жене жила в нем рядом со страстной влюбленностью в Э. Дёрнберг, так теперь привязанность к ней, его второй жене, совмещалась с любовью к Денисьевой, и это вносило в его отношения к обеим женщинам мучительную раздвоенность".
   Это едва ли точное объяснение. Во-первых, суть дела, очевидно, не в том, что Тютчев не мог ограничиваться одной любовью, но в том, что он, полюбив, не мог, не умел разлюбить. Не менее важно и другое. Эрнестина Федоровна была для Тютчева поистине единственным, абсолютно незаменимым человеком. Достаточно сказать что он, с таким трудом писавший письма, писал ей постоянно во время любой, даже недолгой разлуки. Он послал ей 675 писем* - значительно более половины всех известных нам его писем и кратких записок вообще.
   31 июля 1851 года, через год после начала его новой любви, Тютчев писал Эрнестине Федоровне из Петербурга в Овстуг, где она тогда жила: "Я решительно возражаю против твоего отсутствия. Я не желаю и не могу его выносить... С твоим исчезновением моя жизнь лишается всякой последовательности, всякой связности...
   Нет на свете существа умнее тебя. Сейчас я слишком хорошо это сознаю. Мне не с кем поговорить... мне говорящему со всеми..."
   Через месяц он пишет: "Ты... самое лучшее из всего, что известно мне в мире..."
   Такие признания можно найти в десятках тютчевских писем того времени, и нет ровно никаких оснований усомниться в полной искренности поэта. И позволительно высказать предположение, что, не будь его отношения с женой столь идеальными, он все же "порвал" бы с ней ради другой.
   К 1850 году прошло уже семнадцать лет со времени его встречи с Эрнестиной Федоровной и одиннадцать лет с начала их совместной жизни. Выросла большая и, при всех возможных сложностях взаимоотношений, замечательная семья, в которой вполне соединились дочери от первого брака Анна, Дарья и Екатерина - и дети Эрнестины Федоровны - Мария, Дмитрий и Иван (родившийся в 1846 году).
   К 1850 году Анне был двадцать один год, Дарье - шестнадцать, Екатерине - пятнадцать. Начав свою жизнь в Германии, в среде тамошних родственников, они сумели потом стать русскими людьми. Возможно, что именно этот сужденный им в отрочестве переход из одного мира в другой расширил их души, и из них выросли незаурядные, можно даже сказать, выдающиеся личности. Уже в юные годы началось их самое серьезное, самое глубокое общение с отцом, о чем свидетельствуют многочисленные письма поэта ко всем трем дочерям (144 письма к Анне, 58 - к Екатерине, 52 - к Дарье).
   В 1845-1851 годах Дарья и Екатерина учились в знаменитом Смольном институте благородных девиц, основанном в 1764 году (Анна получила образование еще в Мюнхене, окончив там в 1845 году Королевский институт; в 1852 году она была назначена, вместе с дочерью Пушкина Марией и дочерью Смирновой-Россет Ольгой, фрейлиной при будущей императрице).
   Большое участие в судьбе Дарьи и Екатерины приняла инспектриса института А.Д.Денисьева, которая поначалу (затем ему пришлось изменить свое мнение) очень понравилась Тютчеву: "Госпожа Денисьева, по-видимому, прекрасная особа", - сообщил он родителям в письме, рассказывавшем о поступлении дочерей 21 ноября 1845 года в Смольный. Тютчев постоянно, часто вместе со старшей дочерью Анной, навещал Дарью и Екатерину в институте и сблизился таким образом с А.Д.Денисьевой.
   Смольный заканчивала тогда ее племянница Елена. Она была намного старше Дарьи и Екатерины (первой - на восемь, второй - на девять лет), но дружески покровительствовала девочкам. Сближению способствовало то, что в одном классе с Дарьей и Екатериной учились младшие сестры Елены Денисьевой, Мария и Анна. Позднее Елена сдружилась с Анной Тютчевой, которая была моложе ее всего на три года. Естественно, познакомился с Еленой Денисьевой и сам Тютчев.
   Когда поэт впервые увидел Елену Денисьеву, ей было двадцать лет, ему сорок два года. В течение последующих четырех лет они встречались достаточно часто, но отношения их не шли дальше взаимной симпатии.
   Есть все основания полагать, что Елена Денисьева долго оставалась для Тютчева не вполне понятной, даже загадочной девушкой. Из подробных воспоминаний, написанных мужем ее сестры Марии А.И.Георгиевским, ясно, что Елена была как бы вся соткана из противоречий. Исключительная живость и свобода характера - подчас даже чрезмерная свобода - сочетались в ней с глубокой и твердой религиозностью; высокая культура поведения и сознания, изящная отточенность жестов и слов вдруг разрывалась резкими, даже буйными, вспышками веселья или гнева. Георгиевский рассказывает, например, что однажды (было это уже через много лет после начала тютчевской любви), разгневавшись на поэта, "эта любящая, обожающая его и вообще добрейшая Леля пришла в такое неистовство, что схватила со стола первую попавшуюся ей под руку бронзовую собаку на малахите и изо всей мочи бросила ее в Федора Ивановича, но, по счастью, не попала в него, а в угол печки и отбила в ней большой кусок изразца; раскаянию, слезам и рыданиям Лели после того не было конца... Сам Федор Иванович относился очень добродушно к ее слабости впадать в такое исступление... Я никак бы не ожидал ничего подобного от такой милой, доброй, образованной, изящной и высококультурной женщины, как Леля, но Федор Иванович... удостоверял только, что Леля вообще была буйного и в высшей степени вспыльчивого характера".
   Не следует забывать, что Тютчев узнал Елену Денисьеву после двадцати с лишним лет жизни на Западе, где он попросту не видел русских женщин, кроме разве европейски отшлифованных жен и дочерей дипломатов.
   Елена Денисьева, несмотря на строгий режим Смольного института, сохранила полную непосредственность душевных движений. Этому способствовали сами обстоятельства - она была племянницей инспектрисы, жила в ее квартире при институте, а не в дортуаре для воспитанниц.
   Родилась Елена Александровна Денисьева в 1826 году в семье родовитого, но обедневшего дворянина А.Д.Денисьева - майора, участника Отечественной войны. Мать ее рано умерла, отец вскоре женился на другой (младшие сестры Елены, также учившиеся в Смольном, были сводные от второго брака), и сироту взяла к себе сестра отца. Тетка ни в чем не стесняла племянницу, с юных ее лет брала с собой в славившиеся балами, развлечениями и светскими вольностями петербургские дома, где Елена даже надолго оставалась одна в качестве гостьи. Еще до Тютчева у Елены было немало блестящих поклонников и в том числе знаменитый тогда писатель граф Соллогуб.
   Но жизнь в таких условиях не разрушила глубокую и страстную натуру, а только развила в Елене вольный артистизм, остроту в общении, придала внешний блеск ее манерам и разговору.
   Среди многих своих поклонников, которые с разных точек зрения были гораздо предпочтительнее немолодого отца семейства Тютчева, она все же избрала его.
   Первое объяснение произошло 15 июля 1850 года. Ровно через пятнадцать лет Тютчев напишет об этом "блаженно-роковом дне":
   Как душу всю свою она вдохнула,
   Как всю себя перелила в меня.
   4 августа поэт вместе с Еленой и старшей своей дочерью Анной (еще не знавшей тогда о любви подруги к отцу) отправился в шестидневное путешествие на пароходе по Неве и Ладожскому озеру до острова Валаам, славного своими древними святынями.
   "Наше ночное плавание по Ладожскому озеру было чудесно... - писала тогда же Анна своей тетке Дарье. - В понедельник утром (7 августа) мы прибыли на Коневец; я гуляла с папой в лесу при восходе солнца, затем мы побывали на Конь-камне... Это огромная глыба скалы, находящаяся в пропасти, где язычники когда-то приносили жертвы. Теперь там строят часовню. В пять часов я была на ранней обедне в монастыре... Монахи нас приняли с большим гостеприимством. Нам предоставили две кельи, весьма опрятные. Мы поели, как схимники, ухи, и так как чувствовали себя смертельно усталыми, легли спать. На следующий день, во вторник (8 августа), прослушали обедню и гуляли по острову, очень живописному. Мы познакомились с настоятелем монастыря, очень праведным человеком... Мы, Лелинька* и я, ходили смотреть на юродивого. Вечером того же дня возвратились на Коневец и простояли там всю ночь. Это была еще одна чудесная ночь..."
   По возвращении в Петербург Тютчев записал стихотворение, могущее считаться одним из первых среди тех трех десятков, которые он посвятил своей последней любви. В стихотворении, как и в рассказе Анны, ничего не сказано об этой любви, но все же оно кажется проникнутым ею:
   Под дыханьем непогоды,
   Вздувшись, потемнели воды
   И подернулись свинцом
   И сквозь глянец их суровый
   Вечер пасмурно-багровый
   Светит радужным лучом.
   Сыплет искры золотые,
   Сеет розы огневые
   И уносит их поток...
   Над волной темно-лазурной
   Вечер пламенный и бурный
   Обрывает свой венок...
   Рождение любви поэта к Елене Денисьевой, очевидно, также имело глубокую внутреннюю связь с его возвращением на родину. Но любовь эта раскрылась во всей своей роковой силе позднее.
   ГЛАВА ВОСЬМАЯ
   КРЫМСКАЯ КАТАСТРОФА
   Ложь воплотилася в булат;
   Каким-то Божьим попущеньем
   Не целый мир, но целый ад
   Тебе грозит ниспроверженьем...
   Петербург, 1854
   Вскоре после возвращения в Россию Тютчев, как уже говорилось, вошел в высшие круги петербургского общества. Пока в Министерстве иностранных дел владычествовал Нессельроде, поэт не мог сколько-нибудь существенно воздействовать на внешнюю политику, но он имел возможность узнавать об ее ходе во всех подробностях. А это стало для него поистине необходимым. Он поддерживал постоянные и внешне почти дружеские отношения со многими влиятельнейшими людьми, причем это были для него в большинстве случаев чисто "практические" связи, лишенные духовной и душевной близости.
   Настоящими его друзьями тогда были прежде всего те, кто ранее были друзьями Пушкина - Жуковский, Чаадаев, Вяземский. С двумя последними он постоянно и подчас очень горячо спорил, но была между ними прочная общая основа, которая обеспечивала не могущее быть нарушенным единство. О Чаадаеве, с которым поэт категорически расходился хотя бы уже в оценке католицизма, он говорил так: "Человек, с которым я согласен менее, чем с кем то ни было и которого, однако, я люблю больше всех". И назвал Чаадаева "одним из лучших умов нашего времени".
   Это, впрочем, нисколько не мешало взаимной резкости в спорах. Племянник Чаадаева Жихарев вспоминал об его полемике с Тютчевым: "Их споры между собою доходили до невероятных крайностей. Раз среди английского клуба оба приятеля подняли такой шум, что клубный швейцар, от них в довольно почтенном расстоянии находившийся, серьезно подумал и благим матом* прибежал посмотреть, не произошло ли в клубе небывалого явления рукопашной схватки и не пришлось бы разнимать драку..."
   В своем месте говорилось о том, что в годы юности Тютчева, как и всех людей поколения любомудров, отличала принципиальная сдержанность поведения и речи. Как ни странно, в зрелости - это ясно уже из приведенного отрывка воспоминаний - поэт был более экспансивен, чем в юности. Один из современников вспоминал о спорах Тютчева с Вяземским: "Тютчев с своими белыми волосами, развевавшимися по ветру, казался старше князя Вяземского... но... он казался юношей по темпераменту... Князь Вяземский сидит прямо в своем кресле, покуривая трубку, и Тютчев начинает волноваться и громить своим протяжным и в то же время отчеканивающим каждое слово языком в области внешней или внутренней политики... Нетерпимость была отличительною чертою... Тютчева".
   Нельзя не сказать и о том, что в зрелые годы поэт подчас совершал неожиданные, прямо-таки озорные поступки. В 1847 году Чаадаев прислал ему в подарок свой портрет, чем Тютчев, по-видимому, был доволен. Но через два года Чаадаев, который проявлял подчас склонность к честолюбивым притязаниям, стал рассылать свои литографированные изображения, заказанные им лично в Париже. Десяток этих литографий был передан от Чаадаева Тютчеву с целью "распространения".
   Тютчев, надписав на одной из литографий иронические стихи как бы от имени Чаадаева, отправил ее в подарок чуждому им обоим человеку - Филиппу Вигелю, в день его именин: