Фригийские юноши закончили священные церемонии своим национальным религиозным танцем, а вечером Мунаций Фауст угостил всех своих пассажиров роскошным пиром.
   С того дня казалось, что торговое судно помпейского навклера везло не несчастных невольников, а одно многочисленное и счастливое семейство.
   На третий день после вышеописанной бури судно, при помощи благоприятного ветра, быстро пройдя Миртосское море и оставив позади себя воды Пелопоннеса, вошло в Ионию.
   Мунаций был извещен об этом своим кормчим, который после этого направил судно к берегам Сицилии; ветер продолжал дуть попутный.
   Должен ли я рассказывать о том, как в течение этих трех дней симпатия, так неожиданно явившаяся в душе помпейского навклера к прекрасной невольнице, превратилась в непреодолимую страсть? Там, посреди безграничного и пустынного моря, видя Неволею целые дни перед собой и часто разговаривая с ней, он так сильно полюбил ее, что ему казалась невозможной разлука с нею. И девушка, со своей стороны, находя удовольствие его слушать и еще более видеть его заботы о ней, должна была заметить, какую пламенную любовь к себе сумела она зажечь в сердце Мунация. Если в начале она не осмеливалась думать о любви, которая не могла быть серьезной и продолжительной, сознавая при этом то ужасное препятствие, какое ставило этому чувству ее настоящее положение, то теперь она увидела, как бессильна девушка в шестнадцать лет в своей борьбе с охватившей ее страстью. Любовь к молодому помпейскому навклеру проникла в ее сердце тихо, вкрадчиво; она чувствовала необходимость его видеть, иметь его возле себя, слушать его речи. Недаром такие поэты, как Овидий и Торквато Тассо, утверждали, что новорожденная любовь необыкновенно сильна.
   Мунаций был во цвете молодости, он не достиг еще двадцатипятилетнего возраста, и Неволея любовалась его мужественной красотой, которая, по закону контрастов, женщинам нравится более форм, нежных и миловидных. Его голова, покрытая курчавыми волосами, благородное выражение смуглого лица, мужественность всей фигуры делали его похожим на одну из тех импонирующих статуй римских личностей, какие можно видеть еще и ныне среди греческих скульптурных произведений в музеях Флоренции, Неаполя и Рима. Черные и блестящие глаза изобличали тот быстрый ум, каким нередко отличаются жители южной части Италии; а чувство, овладевшее его сердцем и душой, придавало всей его личности, в глазах греческой девушки, такое обаяние, сопротивляться которому она не могла.
   В то утро, и Мунаций, и Неволея почувствовали одновременно в своей душе страстное желание открыться друг другу; но в ту самую минуту, когда они хотели это сделать, слово замерло на губах у обоих.
   Понятно, какие чувства волновали Неволею, когда немного спустя, сидя у входа в диаэту, она играла двумя красивыми яблоками, лежавшими у нее в переднике; по временам она брала их, подносила ближе к глазам и потом конвульсивно вновь бросала в передник.
   Мунаций, который, в это время не спускал с нее глаз и, по сильно колыхавшейся груди и по игре с яблоками, отгадывал волновавшие ее думы, решился, наконец, подойти к ней и сказать ей:
   – Неволея, свет очей моих, пройдет несколько дней и что станется с девушкой, которой моя душа отдалась, как своей повелительнице?
   Скромно опустив голову, она отвечала:
   – То, что будет угодно моему господину.
   – Каю Торанию? – спросил тихим и почти дрожащим голосом Мунаций Фауст.
   На лице девушки мелькнуло выражение крайнего отвращения. Это смутило Мунация, полагавшего, что своим вопросом он напомнил ей ее горькое положение.
   – Этот купец продает невольников… – продолжала Неволея, устремляя голубые зрачки своих глаз в лицо молодого навклера, как бы желая вызвать его на ответ, долженствовавший решить ее судьбу.
   – Если ты согласна быть моей, я заплачу Торанию столько золота, сколько укажет его алчность; я готов продать для этого свое наследственное имущество, свой дом в Помпее и даже это судно.
   – А я готова скорее быть вечно твоей рабой, нежели оставаться свободной без тебя.
   – Нет, Неволея, я отдам свою свободу в твои руки, лишь бы только быть любимым тобой.
   И они умолкли на несколько мгновений; но для двух молодых и любящих сердец это молчание было красноречивее всяких слов.
   – Так ты любишь меня, о Неволея? – решился тут спросить девушку Мунаций Фауст, взяв нежно ее за руку.
   Молодая девушка не могла говорить от волнения; вместо ответа она поднесла к своему рту одно из яблок, лежавших в ее переднике и, надкусив, передала его влюбленному навклеру.
   В подобных случаях яблоко было для древних молчаливым вестником любви; влюбленные объяснялись в страсти, бросая друг другу яблоко.
   Принимая с восторгом яблоко, Мунаций проговорил:
   – О, Неволея! С этого мгновенья я считаю тебя своей и клянусь тебе, что в дом моих отцов никогда не войдет женщина, которая не была бы твоей служанкой или невольницей. Пусть падет на меня гнев помпейской Венеры, если я нарушу эту клятву.[14]
   – И я не буду принадлежать никому другому, кроме тебя, Мунаций Фауст: где ты будешь каем, там я буду каей, и пусть в это мгновение боги слышат и мою клятву.[15]
   Как бы желая закрепить произнесенные ими клятвы, они пожали друг другу руки. Затем, немного погодя, Неволея вновь заговорила:
   – Кто мог бы сказать, о, Мунаций, чтобы так скоро сбылись слова, сказанные мне Филезией, фессалийской предсказательницей, которой известны тайны неба и ада!
   – В чем же ее предсказание?
   – От тебя, которого я называю своим господином, я не скрою ничего из своей жизни, но рассказ мой будет долог; сегодня я слишком взволнована, чтобы передать тебе мое прошлое, а поэтому позволь мне, мой дорогой, отложить до завтра исполнение твоего желания, которое является необходимостью и моего откровенного сердца.
   – Жизнь и душа моя![16] – воскликнул с нежностью Мунаций Фауст на греческом языке, как это было в обычае того времени и между влюбленными римлянами. – Пусть будет, как ты желаешь, лишь бы я мог, узнав твои прошлые страдания, заменить их для тебя целым раем блаженства в будущем.
   Смущенная Неволея поспешила скрыться в диаэту, чтобы успокоить там сильное биение своего бедного сердца.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Рассказ Неволеи

   На следующий день погода была еще лучше, и коммерческое судно помпеянца плыло горделиво по Средиземному морю, в небольших и прозрачных волнах которого ярко отражались солнечные лучи и играли дельфины.
   Ранним утром поднявшись с ложа, Мунаций Фауст и Неволея поспешили сойтись на том самом месте, где мы видели их накануне. Неволея заговорила первой:
   – Мунаций, я готова теперь исполнить данное тебе обещание. Слушай же историю моей прошлой жизни. Родина моя, как тебе известно, Милет, – город, где родился мудрый Фалес и прелестная Аспазия Перикла.[17]
   Моим родителем был Тимаген; то же имя носили и двое из моих славных предков, один из которых был историком, написавшим историю Гераклеи, другой стратегом, умершим за отечество: он был убит в херонейской битве. Моя мать, Диофина, происходит также из хорошей фамилии Аттики. Я росла в храме и, следуя благородным традициям нашего семейства и девушкам моего общества, изучала сочинения наших знаменитых писателей и древних поэтов. Мне знакомы все девять муз Геродота, а также поэмы Гомера, сочинения Гезиода, песни Пиндара и Тирцея, идиллии Феокрита, многие произведения Анакреона, Алцея и Саффо, как и серьезные страницы Фукидида и Ксенофонта; я знаю также Эсхила, Эврипида и Софокла, Аристофана и Менандра; а Ефидем учил меня играть на струнах звучной черепахи, и за свою игру, которую вы слышали вчера, я была признана лучшей исполнительницей на этом инструменте. За это я удостоилась, десять месяцев тому назад, чести быть посланной моим городом в Афины, на праздник Минервы-Паллады, во время которого был впервые исполнен и тот гимн, который я пела при вчерашнем жертвоприношении.
   Мне была знакома Аттика, так как оттуда, что я тебе уже говорила, была моя мать и там, среди ее родных, я провела свое детство. Я отплыла от родного берега вместе с молодыми канефорами, которые везли всемогущей богине дары от нашего города.[18] Между этими девушками находилась дочь Леосфена, по имени Фебе, моя сестра по сердцу, выросшая в нашем доме и отличавшаяся своими изящными формами и своей красотой. Она была моей неразлучной подругой, и благочестивое путешествие в Афины было для нас обеих, да и для всех прочих девушек, плывших туда вместе с нами, настоящим праздником. К нашему судну присоединились и многие другие, ехавшие в Афины с той же целью из прочих местностей, и на всех палубах раздавались звуки цитр и разные песни.
   Море, радуясь нашему веселью, оставалось спокойным, и небо также не затемнялось ни одним облачком; по ночам же ярко блестевшие звезды были верными путеводителями для наших опытных кормчих.
   Наконец перед нами, вдали, показался Акрополь, и мы приветствовали его, как священное место, хранящее следы божества, нашими гимнами; а когда мы прибыли в Пирей, нас встретили там ликующие толпы народа.[19]
   Тебе, римлянин, известно, что милетские девушки слывут в Греции за самых грациозных, и поэтому, когда мы вступили на берег священной земли, одетые все в белоснежные одежды и укутанные покровами, в толпе послышался шепот похвалы и удивления.
   На следующий день началось празднество. Необыкновенно торжественна и великолепна была процессия к Акрополю. В ней приняли участие со своими дарами все греческие страны, приславшие сюда с этими дарами лучших и самых красивых из своих девушек; гордясь своей родиной, я не могу умолчать тебе при этом, что пальму первенства все отдали нам, прибывшим из Милета.
   Фебе, моя дорогая подруга, предшествовала хору канефор, а я находилась во главе девушек, шедших с лирами; на всем пути мы были предметом общего внимания и одобрения.
   Ты не видел удивительных произведений Фидия, его грандиозную Минерву, сделанную из слоновой кости и золота, и еще более поразительный труд этого божественного художника, Парфенон, украшенный изображениями героических подвигов афинского народа.[20] Хотя ваш полководец Силла лишил нашу страну многих из лучших произведений искусства, взяв их с собой в Италию, но все-таки у нас осталось довольно памятников, напоминающих нашу прошлую славу; одного Парфенона было бы достаточно для этого. Представь же себе посреди этих чудес, созданных греческим гением, многочисленную массу народа, собравшегося на праздник великих Панафиний со всех концов Греции;[21] хоры наших девушек, идущих мимо изображения суровой богини и приветствующих ее своим пением и музыкой; бесчисленные дорогие дары; общую радость и восторг, заставлявшие в эту минуту забывать неприязнь и раздор между нашими главными городами, и ты поймешь, великодушный римлянин, как мне тяжело и больно покидать свою Грецию и видеть ее погибающей под вашими ударами. Ах, эти наши великие празднества – последний отблеск того света, который когда-то озарял всю Грецию и который ежеминутно умаляется от римского оружия!
   Прости мне, Мунаций, если я отдаюсь таким печальным мыслям, замедляющим рассказ моей жизни, который ты так желаешь услышать; но с другой стороны, стал ли бы ты уважать меня, если бы я оставляла мою родную землю, мое небо, мое море без единой слезы, без слова сожаления?
   Между лицами, прибывшими на великие Панафиний, находились также чужестранцы; на эти праздники съехались даже из Сирии, этого гнезда пиратов. В толпе, аплодировавшей нам во время праздничной процессии, находился, между прочим, красивый молодой человек со смуглым лицом и орлиным взглядом; он был в одежде сирийского купца. Его нельзя было не заметить. Его взор, вся его фигура имела что-то притягивающее; но не скажу, чтобы впечатление, которое он производил, было в его пользу; по крайней мере, чувство, произведенное на меня этим человеком, походило скорее на отвращение.
   С той минуты, как наши хоры присоединились к праздничной процессии, этот незнакомец не оставлял нас, преследуя повсюду. Но главное внимание свое он обращал не на меня, а на мою подругу Фебе, которая, будучи немного старше меня, отличалась более роскошной красотой. Его страстный взор, казалось, пожирал грациозную фигуру этой девушки, горделиво шедшей впереди целой вереницы молодых канефор, поддерживая обнаженными и белыми, как алебастр, руками стоявшую на ее необыкновенно красивой голове корзину, в которой находились посвященные богине сладкие печенья, цветы, благовонные вещества и жертвенный нож с ручкой из слоновой кости, украшенной золотом и серебром: этот нож предназначен был для заклания жертв, привезенных нами из Милета и которых вели позади, также убранных цветами по нашему религиозному обычаю.
   По окончании священных церемоний, когда мы с естественным любопытством бродили по афинским улицам, ища на них святые воспоминания времени Кимона и Перикла, сирийский купец продолжал следить за нами, преследуя нас шаг за шагом, как тень, и все следующие дни нашего пребывания в великолепной афинской метрополии; так что между нами не было ни одной, которая не заметила бы той страсти, какую возбуждала к себе в незнакомце моя подруга Фебе.
   Трудно зарождается любовь в сердце греческой девушки к сирийцам, так как они известны у нас, как разбойники, разоряющие нашу страну; но упомянутый незнакомец был красив; его злой взгляд, в котором другие заметили бы лишь чувствительность, мог делаться нежным, а его произношение было так правильно, что его можно было принять за природного афинянина. И мы слышали его говорящим в храме Нептуна, который мы посетили при содействии моего отца, пользовавшегося дружбой первого жреца этого храма, Мирона. Сирийский купец подошел к храму вместе с нами, неся в руках различные дары, и был принят Мироном, обратившись к нему со следующими словами:
   – Плавая по морям по своим торговым делам, я прошу тебя, о Мирон, сын Лизии, дозволить мне положить на алтарь твоего бога, повелевающего морями и бурями, умилостивительные жертвы; прими их великодушно, дабы мои путешествия сопровождались успехом.
   После этого, войдя в дом Мирона, он вручил ему разные товары и, видя нас тут же, он попросил у хозяина позволения одарить и нас материями и украшениями, привезенными им, как он говорил, из Сирии и Лидии.
   Нужно тебе сказать, что низшим богам у нас жертвы приносятся в ночное время. Так было и в этот раз. Мирон, удовлетворенный богатыми подарками, приказал украсить кипарисами два совершенно одинаковых жертвенника и приготовить черных ягнят. Когда их привели в храм, убранных лентами небесно-голубого цвета, у жертвенников дымился уже фимиам и таинственное пение раздавалось под сводами храма.
   В то время, как храмовые служители приготовили все необходимое для жертвоприношения, молодой сириец нашел случай приблизиться к Фебе и прошептал ей на ее родном языке признание в любви, на что моя неосторожная подруга отвечала лишь доверчивым молчанием.
   Между тем, жрец Мирон приступил к богослужению, предшествующему самому жертвоприношению. Остановившись перед изображением Нептуна и прикоснувшись к нему с благоговением, он поднял свои руки к небу и стал молиться, прося покровительствовать жертвоприносителю, и в то время, когда он лил на жертвенник вино, молоко и воду, сваренную с медом, я слышала, как влюбленный незнакомец шептал моей подруге:
   – Фебе, о жизнь моих дней, я люблю тебя бесконечной любовью; на моей родине тебе будут принадлежать мои виноградники и мои стада; ты будешь владеть богатствами неисчерпаемыми, если ты примешь благосклонно чувство моего любящего тебя сердца.
   – Юноша, – отвечала Фебе, – ты должен знать, что между твоей родиной и моей не может быть ничего общего…
   Ах, если бы моя несчастная подруга никогда этого не забывала!
   – Фебе, – продолжал сирийский юноша, – я умру тут, у твоих ног, как тот черный ягненок, которого только что принесли в жертву, если ты отнимешь у меня надежду звать тебя когда-нибудь госпожой всего моего имущества.
   При этих словах он вынул из-под одежды острый нож и показал его девушке.
   Она побледнела и, удержав его руку, торопливо прошептала:
   – Не делай этого! – и тут же, дрожа всем телом, схватила меня за руку.
   Я хотела увлечь ее оттуда; но иностранец продолжал шептать какие-то слова, которых я не расслышала, а она, как будто очарованная его речью, склонив голову на грудь, оставалась на своем месте, не желая сдвинуться с него.
   Вскоре затем окончилось жертвоприношение, а на другой день мы оставили Афины. Я полагала, что расставшись друг с другом, они забудут свое мимолетное увлечение, но я ошиблась. Не успели мы проплыть Циклады, как не в далеком расстоянии от нашего судна заметили другое, постоянно следовавшее за нами; мы тотчас узнали в нем судно сирийского купца, так как оно отличалось от греческих тем, что кроме парусов на нем были и весла. Оно не теряло нас из вида почти до самого Милета; но когда мы приближались к нашему городу, оно неожиданно скрылось от нас за выдающимся мысом острова Лероса, лежащего напротив Милета. Немного спустя мы вошли в наш порт, где на берегу я встретила своего старика-отца, которому бросилась в объятия.
   С такой же радостью обняла Леосфена его несчастная Фебе.
   Прижимаясь к родительской груди, мне казалось, что я находилась вне всякой опасности; не то было с Фебе: в ее сердце любовь уже горела сильным пламенем.
   Несчастная девушка, отдавшись своему чувству, избегала даже меня, старавшейся рассеять ее надежды; ее холодность и недоверие ко мне заставляли меня страдать.
   Сад, окружавший дом моего отца, спускался к самому морю; и часто по вечерам мы бегали по дорожкам этого сада и бродили по морскому берегу, вдыхая в себя свежий морской воздух, наполненный душистым запахом роз, апельсинов и олеандров.
   Там встретилась я со своей подругой на пятый день по нашем возвращении из Афин. Это было также вечером; мы стояли на берегу. Вдруг моя милая Фебе, которая в эту минуту казалась более обыкновенного задумчивой и грустной, указала мне по направлению к острову Леросу, от которого она не отрывала своих глаз, на лодку, отчаливавшую от берега и при помощи весел быстро поплывшую в нашу сторону.
   – Неволея, – сказала мне Фебе, – послушай, как сильно забилось мое сердце; я убеждена, что в этой лодке находится сирийский юноша.
   И она задрожала, как ветка.
   – Уйдем, – отвечала я, – уйдем поскорее, Фебе, если ты так боишься.
   – Я не боюсь, о нет, я не боюсь, – повторяла она в смущении. – Но его лица, его голоса я не могу еще удалить из своей памяти. Я борюсь между желанием вновь увидеть его и слышать его речи и тем предрассудком, который заставляет нас, греков, ненавидеть сирийцев. О, Неволея, я люблю его!
   И с этими словами она в изнеможении бросилась мне на шею. Я нежно освободила себя от ее объятий и, как будто предчувствуя приближавшуюся к нам опасность, проговорила поспешно:
   – О, Фебе, уйдем, уйдем, еще есть время!
   – Ах, останься, милая Неволея! – умоляла меня моя подруга, между тем как ее глаза, устремленные на приближавшуюся к нам лодку, искали на ней любимого ею юношу.
   – Фебе! – вскричала я со страхом. – Плывущая сюда лодка не простая, как ты думала, это – гемиолия.[22] Посмотри! Одна половина ее не имеет гребцов, она устроена с палубой, и расположение весел не то, нам нужно бежать! – и говоря это, я тащила ее изо всех сил.
   Гемиолия есть особенного сорта лодка, употребляемая разбойниками на наших морях, и поэтому я не могла ошибаться.
   Но Фебе, узнав своего возлюбленного, стоявшего на палубе, схватила в свою очередь мою правую руку и проговорила:
   – Не уходи, чего нам бояться того, кто меня любит?
   И она принудила меня остаться.
   Гемиолия была уже у скалы, которой оканчивается у моря одна часть нашего сада, тогда как с другой стороны он огражден высокой стеной. Нужно думать, что сириец заранее ознакомился с нашим берегом. Спрыгнув с палубы на выдававшийся в море скалистый уступ, он с быстротой дикой козы взбежал по утесам, считавшимся до тех пор недоступными, и через несколько мгновений стоял перед ними.
   Мы стояли окаменелыми, пораженные такой смелостью; даже Фебе не могла выговорить ни одного слова. Но пират, – я не сомневалась более в этом, – бросив быстрый взгляд вокруг и заметив, вероятно, что мы дат леко от всякой помощи, резко свистнул и, став перед нами таким образом, что мы очутились между ним и морем и не могли уже бежать, сказал нам:
   – Не бойтесь, о благородные девушки, и не подымайте крика.
   Через несколько минут нас окружило человек до двадцати, вооруженных с головы до ног.
   Я вскрикнула от ужаса и упала без чувств на землю.
   Мы были похищены этими пиратами.
   Потом я узнала от них же, что милетские лодочники, ради прогулки плывшие в тот час вдоль берега по другую сторону мыса, заметили наше похищение и поспешили к берегу, чтобы дать знать об этом; узнала я также и то, что мой несчастный родитель, стоя на берегу на коленях и простирая руки к сирийскому разбойнику и его товарищам, умолял их возвратить ему дочь, но его раздиравшие душу жалобы и отчаянные движения не тронули разбойников. Видя свои просьбы напрасными, мой отец обратился к своим согражданам о помощи, но эти последние находили невозможным гнаться за пиратами, или боялись их преследовать.
   – Следовательно, наша поговорка не лжет! – прервал Мунаций Фауст.
   – Какая? – спросила Неволен.
   – Quondam fuere strenui Milesii.[23]
   – Ваша поговорка в данном случае была справедлива. Пиратская же лодка как пришла, так и ушла быстро на всех веслах.
   Когда я пришла в сознание, я нашла себя на дне лодки, в объятиях своей подруги Фебе, рыдавшей горькими слезами не столько о себе, – ее поддерживало еще чувство любви к пирату, – сколько обо мне. Тут увидели мы себя пленницами в каверне разбойничьего судна.
   После того, как мы немного успокоились, Фебе, чувствуя, что она была причиной моего несчастья, бросилась ко мне вновь в объятия и, покрывая меня поцелуями, повторяла:
   – О, прости меня, Неволея, прости меня.
   Полная отчаяния и страдания, я не знала, что отвечать ей.
   Затем прошло несколько минут молчания, которое было вновь прервано моей подругой.
   – Неволен, – сказала она мне, – увы, теперь я знаю, кто такой сирийский купец, молодой человек, который клялся мне в вечной любви и который похитил нас.
   Так как в тоне, с каким она это говорила, слышался страх, то я подняла на нее вопросительный взгляд, и она продолжала: