Через день пришел ко мне Чапыгин.
   – Читал? – спросил я его, имея в виду «объявление Есенина».
   – А!.. Сережка уже здесь. Мы виделись.
   Вечер, оказывается, назначался в тот же день. После же чтения они собирались вместе ужинать. Звали и меня. Но я был занят в этот вечер.
   – Будь добр, передай Есенину… Надо нам повидаться, – сказал я. Но не тут-то было. Вечер начался со скандала. Есенин, как это и следовало ожидать, вышел пьяный. Первые же его слова – слова, в которых он объяснял, почему он хулиган, а стихи его – стихи хулигана – вызвали ропот. Мужчины стали выходить, предложив то же сделать женщинам. Однако женщины им воспротивились. «Уходите, если хотите, – раздались голоса. – Зачем же нам мешать слушать?» Но только Есенин перешел к стихам, в зале водворилась тишина. Кончилось же все тем, что его вынесли из зала на руках. Он был в такой степени запружен толпой, что Чапыгину таки не удалось сойтись с ним. А на следующий день он уехал. Я написал ему, но не получил ответа. Написал вторично. Тогда он ответил, что в кратчайший срок пришлет все, что нужно. И все же он ничего не высылал… Я совсем было отчаялся с ним столковаться, когда случайно, уже зимой, в одну из своих поездок в Москву, встретился с ним лицом к лицу на Воздвиженке, у кассы Гос. издательства.
   Так ли он в самом деле изменился, потому ли, что так уже меняли его меховая шуба, бобровая шапка – они не гармонировали с тем обликом, к которому я привык, – но узнал я его не сразу. И он поздоровался со мной официально. Что-то чужое было в лице, припудренном как у актера, в волосах, завитых у парикмахера. И лишь когда я подошел к нему, печальная тревога сдавила мне сердце. Он был испит. Волосы редели. Во всей осанке было что-то больное… Видя, что он совсем не идет мне навстречу, я стал подниматься наверх, как вдруг его рука легла мне на плечо.
   – Эк вы гоните! – сказал он. Затем, спросив мой адрес, сказал, что на другой день вечером придет ко мне. Но на другой день утром я его вновь встретил на Воздвиженке.
XVIII
   Я входил, он же выходил из Госиздата Но это был уже другой человек. Улыбаясь прежней улыбкой, он взял меня под руку и повлек вниз.
   В забвенье канули года,
   Вослед и вы ушли куда-то… —
   цитировал он собственные стихи. Он был весь нараспашку, какой-то легкий. Я предложил ему позавтракать где-нибудь неподалеку. Он тотчас же согласился, повел меня в ресторан, очень чистенький, прямо нарядный для тех лет. Ввиду раннего часа посетителей было еще мало. Но уже играл струнный оркестр. Мы присели у огромных окон, ливших зимний свет на столики, на цветы, на лакеев во фраках. Он закурил, чего, кажется, за ним не водилось прежде.
   – Давно, давно я хотел с вами повидаться, – сказал он, не упоминая ни словом о моих письмах. – Здорово изменился я?.. Здорово изменился, Лев Максимович?
   Мне не хотелось его огорчать, но он прочел в моем взгляде ответ.
   – Ох, ох, – сказал он, – чувствую, весь мой домишко разнесется, все у меня прахом пойдет. А верно: прошли мои красные дни. И вдруг без перехода:
   – Теперь любовь моя не та…
   Так начинались стихи, в которых он обращался к Клюеву, уверял его, что он «сердце выпеснил избе, но в сердце дома не построил». «И тот, кого ты ждал в ночи, – писал он, – прошел, как прежде, мимо крова. О, друг, кому ж твои ключи ты золотил поющим словом?»
   Он говорил в них правду. Но говорил без сердца, до странности без сердца.
   – Мы разошлись, вы знаете, – сказал он. Теперь он убеждал меня, что Клюев уже во втором томе «Песнослова» погубил свой голос, а теперь он – гроб.
   Это было то же, что доказывал Клюев о нем. И тот же был холод. Вот что было пострашнее и его пудры, и его завитых волос… В самом деле, не Мариенгоф, не Шершеневич, не Дункан же дадут ему теплоту, без которой душа вянет, тускнеет, даже душа поэта…
   Точно угадав мои мысли, он заговорил об имажинизме. Я спросил его: а с Мариенгофом он еще не распрощался, как с Клюевым?
   – Возьмите! – сказал он, наливая мне водки. – Грибки…
   Я отказался.
   – Ну, пива… Ваше дело женское…
   Выпил рюмку, другую; опять выпил. И заговорил о Берлине, о Лондоне, о Нью-Йорке. Никакого впечатления, казалось, не произвели на него мировые центры. Что-то зловещее, враждебное для него было в исчадиях техники, индустрии. Тоска пряталась под асфальтом, тоска по первозданному, по тому, что душу облекает в плоть, но что забываешь под этот лязг, под этот грохот, под этот выдуманный свет. Чем эффектнее были эти центры, тем милее становился ему родительский дом, поля снежные, тишина древняя, что царит и ввысь, и вдаль…
   – Приедешь с праздника, бывало, – вспомнил он вдруг и замолчал… – Кругом снега, а ночи черные-черные, кажется, конца и нет и не будет… Заснешь как убитый. И вдруг… проснешься среди ночи. Прислушаешься. Тишина такая… Кажется, ты один на всем свете… Нет, не один… Что-то дышит еще, что-то бродит под окнами, не оставляя следа; что-то живет в этой жути, но жизнью не нашей, чуткой человеку. И вместе с темя над всем этим что-то звенит, звенит, звенит…
   Опять выпил рюмку. Я попросил убрать водку.
   – В расстройство парень придет? – усмехнулся он, и лицо его вдруг стало давно-давно знакомым. Потом, помолчав: – Вот уже и Ширяевца между нами нет. – Он знал о переписке, которая связывала нас в течение ряда лет. – Да!
   Материал он мне обещал дать на вечере, где он читал свои стихи. Мы условились встретиться здесь. Однако и на этот раз я его не получил. Он лишь передал мне «Ключи Марии» со своей подписью.
XIX
   Приступы тоски сменялись озорством, таким озорством… казалось, он нашел в нем приложение всех своих сил; для выражения же его мобилизовал весь свой пафос, весь свой пленительный лиризм. Трещина шла все глубже… И было похоже, что у него не остается никого, кроме друзей по хмельному делу.
   С.А. Клычков – тот самый, которого Есенин так высоко ставил, – не говорил уже о нем без скрежета зубовного. В мои наезды в Москву он передавал мне факты странного падения Есенина. И то же подтверждал Орешин[103]. И. М. Касаткин рассказывал мне в буфете Союза писателей. Вот за этим столиком сидят они с Есениным. Присаживается поэт Рукавишников, которого Есенин видит в первый раз. Вдруг он берет Рукавишникова за бороду, – у того борода клинышком, – и, не говоря худого слова – бороду в горчицу. Рукавишников, конечно, уходит, и Касаткин спрашивает его:
   – Зачем ты это?
   – Зачем! Ведь это у него были капиталы, дома в Нижнем…
   Очевидно, второй родиной Москва для него не стала. Побывал на родине. Но старый уклад был сломан, бесповоротно сломан. И вот, – не найдя спасения в родных полях, в полях Рязани, – он почему-то кидается в Ленинград. Здесь он должен освободиться от кошмара, что волочился за ним в Москве, в Нью-Йорке, в Берлине, обрести радость, молодое чувство. Однако не успел он сойти с Октябрьского вокзала, как рассказывали уже про дебош, который он устроил в квартире Ходотова. Сидя рядом с артисткой, он, – уже во хмелю, – сказал ей из ряда выходящую сальность. Кто-то закатил ему пощечину. Есенин, понятно, ответил, и началась драка Но не так-то легко было с ним справиться. Дедовская привычка ему здесь не изменила. К тому же и гости Ходотова снисходили к нему… Наконец, улучив момент, он содрал скатерть со стола, перебив все, что стояло на нем. Это рассказывал мне Чапыгин. А на другой день Клюев сообщал уже мне про дебош, имевший место в одном из притонов тех лет. Здесь уже с ним не поцеремонились. Избив его до потери сознания, его сбросили со второго этажа вниз; быть может, и прикололи бы, если бы наконец кто-то не опознал его в лицо.
   По словам Клюева, в этот приезд Есенин был у него, но разговаривать уже им было не о чем.
   – Что ж, – говорил Клюев, глядя из-под бровей. – Ведь он уже свой среди проституток, гуляк, всей накипи Ленинграда. Зазорно пройтись вместе по улице!
XX
   Все говорило о том, что поэт, чье имя было у всех на устах, переживал провал всей жизни. Все говорило не о простом падении, но и о крахе больного сердца… И я бы не решился уже искать с ним встреч, если бы меня не побудило к нему дело. В ту пору возникало издательство, руководить которым я был приглашен. В числе работ, которые должны были увидеть свет в этом издательстве, намечены были книги Есенина, Клюева, Новикова-Прибоя, Чапыгина… С последним я было договорился. Осталось договориться с Есениным.
   Я предупредил его, что в такой-то день, в такой-то час буду у него. И когда я пришел, он уже ждал меня на Гагаринской, где жил временно. С той встречи, как я его видел в последний раз, прошло не так много времени. Но до чего он сдал за это время уже чисто внешне! Голова была перевязана, под глазами синяки. Очевидно, он беспросветно пил. Во всех чертах лица, во всем облике таилась обреченность… Увидев меня, он пошел навстречу.
   – Вот хорошо, что пришли ко мне! Я спросил его, почему он перевязан.
   – Зубы! – ответил он.
   Уловив, однако, выражение моего лица, он заулыбался.
   – Да, да, не все до большого доходят…
   Стали говорить о деле, и он совсем развеселился.
   – Ну, что ж! В час добрый…
   Когда уж мы совсем сошлись, он по-детски блеснул глазами.
   – Прибавьте гривенник… на квас! Товар ведь первый сорт.
   – И не просите…
   – Ну пятачок… на семечки.
   Я качнул головой в знак отрицания.
   – Ну, деньги вперед!
   – Ладно, ладно.
   – Не ладно, а сейчас… Зато лишнего не беру. Наконец, нежно дотронулся до моей руки.
   – С вами сладимся.
   И стал расспрашивать меня про дом. Он помнил даже то, что в моей памяти давно выветрилось.
   Жены моей уже не было в живых; и от Трезора оставался лишь бугорок земли в саду.
   – Как далеко это все, – сказал он. И грусть о прошлом засветилась в его глазах. Я заговорил о нем самом. Он сказал, что был на родине.
   – Ну, что ж… деревня?
   Он прошелся, как будто не расслышав вопроса. Затем, помолчав:
   – Пустая жизнь. Скучная, как дорога… Прямо на смерть направлена.
   – С Клюевым виделись?
   – Да, да… – Опять помолчал. – Бывают счастливцы!
   Я стал прощаться с ним.
   – Желаю вам избавиться… – пошутил я, указав на «зубную» боль его.
   – Пожелайте мне лучше смерти. Я вам, как отцу духовному, – ответил он в тон. И такой тоской – тоской опустелого дома – повеяло от его слов.
XXI
   Тут только он мне вручил свое жизнеописание<…>[104].
XXII
   Из Ленинграда Есенин, конечно, уехал. Правда, через год я его увидел вновь здесь. Но увидел бездыханным, в коричневом гробу под дуб. Волосы зачесаны были назад. Под глазом ожоги… Я шел за гробом, и странный смысл проступал сквозь ритм его стихов, напоенных кровью:
 
Да! Теперь решено. Без возврата
Я покинул родные поля.
Уж не будут листвою крылатой
Надо мною звенеть тополя.
Низкий дом без меня ссутулится.
Старый пес мой давно издох.
На московских изогнутых улицах
Умереть, знать, судил мне Бог.
 
   Говорят, лирический поэт не должен жить долго. Не всегда, конечно, это так. Однако смерть Есенина – поэта, который с таким хмельным чувством вошел в литературу, унаследованным от мужицких предков, и с такой смертной тоской ушел из нее, а вместе с тем из самой жизни, – в самом деле, по-особому связала поэзию его с тем, что было в нем личного. Иван Бунин в своей статье о самородках называл Есенина «хамом», «жуликом», «мерзавцем». Нет, это не так. Мы редко воспринимаем образ поэта в одном фокусе. Этому мешают противоречия, из которых соткан его облик. Если это верно вообще, то особенно верно по отношению к Есенину. Но едва он, полный сил и замыслов, лег бездыханным, все, что в нем было противоречивого, слилось в то единое, чем была жива конкретная личность его. Из пьяных мотивов, из стихов скандалиста встал живой Есенин, и едва ли он был жив когда-нибудь так, как был жив в этом коричневом гробу, как жив теперь под бугорком земли.

Августа МИКЛАШЕВСКАЯ
«МЫ ВИНОВАТЫ ПЕРЕД НИМ»[105]

   Сложное это было время, бурное, противоречивое…
   Во всех концах Москвы – в клубах, в кафе, в театрах – выступали поэты, писатели, художники, режиссеры самых разнообразных направлений. Устраивались бесконечные диспуты. Было в них и много надуманного и нездорового.
   Сложная была жизнь и у Сергея Есенина – и творческая, и личная.
   Все навязанное, наносное столкнулось с его настоящей сущностью, с настоящим восприятием всего нового для него, и тоже бурлило и кипело…
   Познакомила меня с Есениным актриса Московского Камерного театра Анна Борисовна Никритина, жена известного в то время имажиниста Анатолия Мариенгофа. Мы встретили поэта на улице Горького (тогда Тверской). Он шел быстро, бледный, сосредоточенный… Сказал: «Иду мыть голову. Вызывают в Кремль». У него были красивые волосы – пышные, золотистые. На меня он почти не взглянул. Это было в конце лета 1923 года, вскоре после его возвращения из поездки за границу с Дункан.
   С Никритиной мы работали в Московском Камерном театре. Помню, как Никритина появилась у нас в театре. Она приехала из Киева. Она очень бедно была одета. Черная юбочка, белая сатиновая кофточка-распашонка, на голове белый чепчик с оборочкой, с пришитыми по бокам локонами (после тифа у нее была обрита голова). В таком виде она читала у нас на экзамене. Таиров и Якулов пришли от нее в восторг. Называли ее «Бердслеевской Соломеей». Она уже тогда очень хорошо читала стихи. И эта «Бердслеевская Соломея» очаровала избалованного, изысканного Мариенгофа. Он прожил с ней всю жизнь, держась за ее руку.
   Нас с Никритиной еще больше сдружило то, что мы обе не поехали с театром за границу: она – потому что Таиров не согласился взять визу и на Мариенгофа, я – из-за сына. Мы вместе начали работать в пьесе Мариенгофа «Вавилонский адвокат» в театре «Острые углы». Я часто бывала у Никритиной. У них-то по-настоящему я и встретилась с Есениным. Вернувшись из-за границы, Есенин жил в одной квартире с ними.
   В один из вечеров Есенин повез меня в мастерскую Коненкова. Коненкова в мастерской не было. Была его жена. Мы вошли в студию. Сергей сразу затих и весь засиял.
   Про него часто говорили, что он грубый, крикливый, скандальный… Потом я заметила, что он всегда радовался, когда сталкивался с настоящим искусством. Иногда очень бурно, а иногда тихо, почти благоговейно. Но всегда радостно. И когда я потом прочитала его стихотворение «Пушкину», я вспомнила этот вечер…
   Обратно шли пешком. Долго бродили по Москве. Он был счастлив, что вернулся домой, в Россию. Радовался всему как ребенок. Трогал руками дома, деревья. Уверял, что все, даже небо и луна, у нас другие, чем там. Рассказывал, как ему трудно было за границей. И вот он «все-таки удрал»! «Он в Москве!»
   Целый месяц мы встречались ежедневно. Мы очень много бродили по Москве, ездили за город и там подолгу гуляли.
 
Я помню осенние ночи,
Березовый шорох теней,
Пусть дни тогда были короче,
Луна нам светила длинней! —
вспоминал он потом…
 
   Это был август… ранняя золотая осень… Под ногами сухие желтые листья. Как по ковру бродили по дорожкам и лугам. И тут я узнала, как Есенин любит русскую природу. Как он счастлив, что вернулся на родину. Я поняла, что никакая сила не могла оторвать его от России, от русских людей, от русской природы, от русской жизни, какой бы она ни была трудной.
   – Я с вами как гимназист, – тихо, с удивлением говорил мне Есенин и улыбался.
   Часто встречались в кафе поэтов на Тверской. Сидели вдвоем. Тихо разговаривали. Есенин трезвый был даже застенчив. Много говорили о его грубости с женщинами. Но я ни разу не почувствовала и намека на грубость. Он мог часами сидеть смирно возле меня. Комната моя была похожа на рощу из астр и хризантем, которые он постоянно приносил мне.
   Помню, как первый раз он пришел ко мне. Помню, как я сидела в кресле. Помню, как он сидел на ковре, держал мои руки и говорил: «Красивая, красивая…»
   Как-то сидели в отдельном кабинете ресторана «Медведь» Мариенгоф, Никритина, Есенин и я. Мне надо было позвонить по телефону. Есенин вошел со мной в будку. Он обнял меня за плечи. Я ничего не сказала, только повела плечами, освобождаясь из его рук. Когда вернулись, Есенин сидел тихий, задумчивый. «Я буду писать вам стихи». Мариенгоф засмеялся: «Такие же, как Дункан?» – «Нет, ей я буду писать нежные…»
   Первые стихи, написанные мне:
 
Заметался пожар голубой,
Позабылись родимые дали,
В первый раз я запел про любовь,
В первый раз отрекаюсь скандалить… —
были напечатаны в журнале «Красная нива»,
 
   Есенин позвонил мне и с журналом ждал в кафе. Я опоздала на час. Задержалась на работе. В этот день час для него был слишком большим сроком. Когда я пришла, он впервые при мне был не трезв и впервые при мне был скандал.
   Он торжественно, стоя, подал мне журнал, Мы сели. За соседним столом что-то громко сказали, Есенин вскочил… Человек в кожаной куртке хватился за наган. К удовольствию окружающих, начался скандал. Казалось, с каждым выкриком Есенин все больше пьянел. Я очень испугалась за него. Вдруг неожиданно, неизвестно откуда, появилась его сестра Катя. Мы обе взяли его за руки. Он посмотрел нам в глаза и улыбнулся. Мы увезли его и уложили в постель. Есенин заснул, а я сидела возле него. Вошедший Мариенгоф убеждал меня: «Эх вы, гимназистка, вообразили, что сможете его переделать! От вас он все равно побежит к проститутке»,
   Я понимала, что переделывать его не нужно. Просто нужно помочь ему быть самим собой. Я не могла этого сделать. Слишком много времени приходилось мне тратить, чтобы заработать на жизнь моего семейства. О моих затруднениях Есенин ничего не знал. Я зарабатывала концертами, случайными спектаклями. Мы продолжали встречаться, но уже не каждый день.
   Давид Гутман и Виктор Типот пытались организовать театр «Острые углы». Начались репетиции пьесы Мариенгофа «Вавилонский адвокат». Мы с Никритиной получили в ней интересные роли.
   С Есениным чаще всего встречались в кафе. Каждое новое стихотворение, посвященное мне, он тихо читал. В стихотворении «Ты такая ж простая, как все» больше всего самому Есенину нравились строчки: «Что ж так имя твое звенит, Словно августовская прохлада» – и он повторял их.
   Как-то сидели Есенин, я и С. Клычков. Есенин читал только что напечатанные стихи:
 
Дорогая, сядем рядом,
Поглядим в глаза друг другу.
Я хочу под кротким взглядом
Слушать чувственную вьюгу…
 
   Клычков похвалил, но сказал, что оно заимствовано у какого-то древнего поэта (не запомнила). Есенин удивился: «Разве был такой поэт?» А минут через десять стал читать наизусть стихи этого поэта и хитро улыбался.
   Он очень хорошо знал литературу. С большой любовью говорил о Лескове, о его замечательном русском языке. Взволнованно говорил о засорении русского языка, о страшной небрежности к языку в газетах и журналах. Он был очень литературно образованным человеком, и мне непонятно, когда и как он стал таким. Несмотря на свою сумбурную жизнь, много стихов и даже прозузнал наизусть.
   Помню, сидели в кафе Михаил Кольцов, Кармен, Есенин, какая-то очень красивая женщина в большой шляпе и я. Есенин очень волновался, опять говорил о засорении русского языка Читал Пушкина, Гоголя, Лескова наизусть. Вспоминается добрая улыбка Михаила Кольцова, какое-то бережное отношение к Есенину.
   3 октября 1923 года, в день рождения Сергея, я зашла к Никритиной. Мы все вместе с Сергеем должны были идти в кафе. Там внизу, в отдельном кабинете, собирались торжественно праздновать этот день. Но еще накануне он пропал, и его везде искали. Шершеневич случайно увидел его на извозчике (на Тверской) и привез домой. Он объяснил свое исчезновение тем, что – «Мама мучилась еще накануне, с вечера». Сестра Катя увела его, не показывая нам.
   Читая «Роман без вранья» Мариенгофа, я подумала, что каждый случай в жизни, каждую мысль, каждый поступок можно преподнести в искаженном виде. И вспомнилось мне, как в день своего рождения, вымытый, приведенный в порядок после бессонной ночи, вышел к нам Есенин в крылатке, в широком цилиндре, какой носил Пушкин. Вышел и сконфузился. Взял меня под руку, чтобы идти, и тихо спросил: «Это очень смешно? Но мне так хотелось хоть чем-нибудь быть похожим на него…» И было в нем столько милого, детского, столько любви к Пушкину, и, конечно, ничего кичливого, заносчивого, о чем писал Мариенгоф, в этом не было.
   За большим, длинным столом сидело много разных друзей его – и настоящих, и мнимых. Был Воронский.
   Мне очень хотелось сохранить Есенина трезвым на весь вечер, и я предложила всем желающим поздравлять Есенина, чокаться со мной: «Пить вместо Есенина буду я!» Это всем понравилось, а больше всего самому Есенину. Он остался трезвым и очень охотно помогал мне передергивать и незаметно выливать вино. Мы сидели с ним рядом на каком-то возвышении. Неожиданно подошла молодая девушка с бутылкой в руке, истерически крикнула несколько раз: «Пей!» – он отстранил руку. Она подошла и плеснула вином, закатила истерику и упала Я сказала, чтобы вынесли ее. Настроение у меня испортилось. Долгое время я его не видела.
* * *
   Помню, сидели в кафе я, Никритина, Мариенгоф. Ждали Есенина, но его не было. Вдруг неожиданно поднялся снизу. Прошел прямо в середину. Бледный, глаза тусклые. Долго всех оглядывал. Может, и не увидел нас, а может, и увидел. В кафе стало тихо.
   Все ждали, что будет. Он чуть улыбнулся и сказал: «А скандалить пойдем к Маяковскому…» И ушел.
   Я знала, что его все больше и больше тянуло к Маяковскому, но что-то еще мешало. С Маяковским в жизни я встречалась несколько раз, почти мельком, но у меня осталось чувство, что он умеет внимательно и доброжелательно следить за человеком. В жизни он был другой, чем на эстраде.
   Я жила в комнате вдвоем с сыном. Как-то рано вечером (сын гулял с няней) я сидела у себя на кровати и что-то шила В дверь постучали, и вошел Маяковский. Он пришел к моему соседу по квартире, режиссеру Форейгеру. Попросил разрешения позвонить по телефону. «Вы – Миклашевская?» – «Я». – «Встаньте, я хочу посмотреть на вас». – Он сказал это так просто, серьезно, что я спокойно встала «Да..» – сказал он. Поговорил немного о театре и, так и не дотронувшись до телефона, ушел. И хотя он ни звука не сказал о Есенине, я поняла, что интересовала его только потому, что мое имя было как-то связано с Есениным, он думал о нем.
   Маяковского волновала судьба Есенина. Второй раз, увидев меня в антракте на каком-то спектакле, подошел, поздоровался и сказал: «Дома вы гораздо интереснее. А так я бы мог пройти мимо и не заметить вас».
   Режиссер Форейгер Н. М. предложил мне за какой-то соблазнительный паек участвовать в его концертах. В Доме журналиста на Никитском бульваре приготовил со мной акробатический танец. Когда я выскочила на сцену в розовой пачке, я увидела Маяковского (эстрада у них низкая). Он стоял сбоку, облокотившись на эстраду. У него были грустные глаза. Я танцевала и чувствовала, что ему жалко меня. Кое-как закончив свой злосчастный танец, я сказала Форейгеру: «К черту твой паек! Больше я выступать не буду».
   В последний раз я видела его в 1926 году, перед отъездом на работу в Брянский театр. Я сидела за столом в ресторане Дома актера. Маяковский быстро подошел, почти лег на стол, протянул свои большие руки, не обращая внимания на сидящих со мной, поцеловал мне руку и опять очень серьезно: «А все-таки вы очень интересная женщина».
* * *
   Многие «друзья» Есенина мне очень не нравились. Они постоянно твердили ему, что его стихи, его лирика никому не нужны. Прекрасная поэма «Анна Снегина» вызвала у них ироническое замечание: «Еще нянюшку туда, и совсем Пушкин». Они знали, что для Есенина нет боли сильней – думать, что его стихи не нужны. И «друзья» наперебой старались усилить эту боль. Трезвый Есенин им был не нужен. Когда он пил, вокруг все ели и пили на его деньги. Друзей, даже и не пьющих, устраивали легендарные скандалы Есенина. Эти скандалы привлекали любопытных в кафе.
   Несколько раз Есенин водил меня в редакции. Познакомил меня с Михаилом Кольцовым, с О. Литовским и его женой, с Борисовым. Это были люди совсем другие, чем его «друзья». С ними можно было просто, интересно разговаривать.
   Был курьезный случай, когда я, единственный раз в жизни, использовала свое знакомство с журналистами. Театр «Острые углы» открылся инсценировкой рассказа Мопассана «Дом м-м Телье». На генеральную репетицию Кошевский пригласил чуть ли не всех критиков, существовавших в Москве. Я в спектакле была свободна и сидела в зрительном зале. Спектакль был очень плохой, неинтересный, и я понимала, что ни одного хорошего слова нельзя написать о нем. Чтобы театр не умер, не открывшись, я попросила Михаила Кольцова сделать так, чтобы совсем не было рецензий. Кольцов засмеялся. Кошевский потом удивлялся, почему никто ничего не написал о премьере?
   В этом же театре я играла в инсценировке по рассказу О. Генри «Кабачок и роза». Неожиданно для Есенина я играла женщину, абсолютно непохожую на себя в жизни. Ему доставило удовольствие и это, и образ женщины, которую я играла. За кулисы прислал мне корзину цветов и маленькую записку: «Приветствую и желаю успеха. С. Есенин. 27.Х 23 г.»
   Но из нашего театра так ничего и не получилось. У нас не было репертуара. Никритина и Мариенгоф в один прекрасный день не пришли на репетицию. Никритина вернулась в Камерный театр, когда он вернулся из-за границы. Мариенгоф свою пьесу «Вавилонский адвокат» передал Таирову. Играли в ней Никритина и Позьева Е. В. Театр «Острые углы» перестал существовать. Я не вернулась в театр. Таиров обиделся, что я не поехала с театром. Я не увидела нигде своей фамилии ни в назначенных репетициях, ни в очередных спектаклях. Я не пошла разговаривать с Таировым. Таиров не вызвал меня. Мне никогда и в голову не приходило, что я буду вне Камерного театра. Вернул меня Алексей Яковлевич только осенью 1943 года.