впереди, Емеля сзади. Перед ними, рядом с разлапистой тяжелой елью, такую
ставили в Кремль на советский новый год, была вырыта яма; ветви, которые ее
закрывали, разошлись, на дне ямы вертелись волк из чужой, неглинной стаи,
один из тех, что в девятнадцать лет будет рвать клыками связанного Медведко,
и брат Емели, не обращая внимания друг на друга. Емеля разбросал оставшиеся
ветви, спустился вниз, ножом вырыл ступеньки в стенке ямы, брат встал ему на
спину и, сопя, вылез из ямы. Волк, как птица, прыгнув на спину Емели, тоже
выскочил вслед. Емеля выбрался наружу. - Ты что же, не видел свежих ветвей
на траве? - Я бежал, - сказал виновато брат. - Когда ты видишь непривычное
на непривычном, ты там не бегай, - сказал Дед. И Емеля на мгновение отвлекся
от своей первой и не последней любви. На плечо Емеле опять сел дрозд и стал
что-то лопотать ему на ухо.




Главы протокола уроков, которые получил Емеля в последние годы своей
жизни в лесу, преподанные ему Дедом достаточно интенсивно, уроков, которые
сыграют положительную роль в жизни Емели во время его человеческого периода
- и в дружине князя Бориса, и в Емелином городе, и во времени между властью
и Богом.


глава 24

И минуло пять лет, не год, но лет, ибо у медведей счет идет на лета, а
не годы. И каждое лето был один урок, чтобы запомнить его внутрь по
вертикали, шаг за шагом, как ступенька за ступенькой в глубь сорокаметрового
колодца в Чуфут-Кале около Бахчисарая в Крыму, а не наружу, вширь, как в
человеческой школе, чтобы он растворился в человеке, как соль в рассоле,
молоко в песке, кислота в воде, дым в небе - невидимо для глаза, но ничто не
пропадет из мира сущего, что было. Как все сказанные слова, все вылившиеся
слезы, все прожитые надежды и все сны живут вокруг нас вперемежку со всеми
жившими до нас и после нас тоже. Остановись, прислушайся, оглянись, закрой
свой бедный ум и слушай воздух вокруг тебя, и небо вокруг тебя, и землю, и
воду вокруг тебя только тем, что ты не знаешь сам, но есть у тебя, и это
есть от Бога.
И урок первый в восемнадцатое лето Медведко начался так же, как
начинались все его уроки. Входил учитель невыносимость, и под присмотром
бессилия начинал свой урок.


глава 25

Медведко лыком крепко приторочен к медвежьему дереву, а напротив, через
Неглинную, Ждана выходит из воды, и муж ее, Горд, руками своими берет в
охапку ее, и она обнимает его руками за шею и ногами за спину и смеется, как
смеялась она с Медведко в его шестнадцать лет на Купалу, так, что испуганно
начинали петь птицы, думая, что взошло солнце, и Емеля пытается вырвать и
отвести глаза от медвежьей воды, от Жданы, от Горда, перестать слышать ее
смех, и его стон, и крик, и не может этого сделать, и смотрит и слышит, и
уводит его Дед не раньше, чем засыпают на зеленом лугу, под красной луной,
двадцатого июля, в день Велеса, Горд и Ждана, и это - главный урок любови,
что бы она не мешала и не путалась перед умом и не отводила глаза Емеле,
когда он будет записывать в своем городе стоглав - Емелину книгу. И Емеля
шел, и выл как волк, и шатался, а Дед шел рядом и бормотал: "Освободись от
медвежьей любви, перестань быть зверем, и тогда природа тобой сможет лечить
себя".
Это уже случится в Емелином городе, одна из обитательниц этого города,
именем Ждана, в чью роль входило исследование, и изучение, и изложение часа
росы, дойдя до третьей минуты этого часа, станет заметно чаще стремиться
встречаться с Емелей, который занимался часом сна. И случится так, что Емеля
потеряет голову, и Ждана тоже потеряет голову, и оба перестанут заниматься
своими днями, и как в часах, когда не работает пружина или отошло крепление
тончайшего волоска, останавливается механизм, так и в их городе случится
пауза, которая будет длиться столько, сколько весь город будет искать их
головы, найдут их в заброшенной местности среди зеленых трав на поляне, в
десяти километрах от города на берегу Москвы-реки под огромной сосной, куда
их по ненадобности положили Емеля и Ждана на время, когда, устав......


глава 26


Они лежали временно и неважно. Полголовы на плече, полголовы на небе.
Очень неудобно, не скажу за плечо, но душе на облаке много удобнее и
привычнее, поэтому вместо голов они на плечи нахлобучили души и, отложив
головы в сторону, под соседнее туполиственное фисташковое дерево, которое
растет на яйле Чуфут-Кале возле мавзолея Жанике-ханум, жены Тохтамыш-хана,
который в 1427 в очередной раз сжег Москву, положили их половину на плечо,
половину на небо. Другое дело - души: плавали в воздухе, раздваивались,
растраивались и теряли смысл после каждого произнесенного ими слова. Ждане
хотелось целиком быть на небе, потому что это ей приходилось лежать
наполовину на небе, наполовину на плече, то есть в то время, когда ей было
неудобно; ему хотелось есть, он заранее с вечера приготовил тарелку рубленой
капусты, яблоко. Ему хотелось есть ее ртом, ее зубами, ее языком, ее руками,
но поскольку голова лежала отдельно, Ждана ела отдельной головой. Это было
аппетитно и необходимо.
Приподнявшись на локте и возвышаясь над Емелей, (как бы независимо от
еды, голова ела сама по себе), как Ай-петри над кроликом, который скачет
ниже уровня моря Разглядеть Ждану снизу было трудно. Ай-Петри закрыта, и
очень густо, хвоей. Но услышать - вполне. Лампочка мигала и коптела как
свеча, свеча стояла тут же и не коптила вовсе, потому что сгорела уже вчера.
Лампочка была за стеной, форточка открыта, дверь за стеной тоже была
открыта. - Опять? - спросил он. - Опять, - удивилась она его вопросу, - я же
поела. И так она ела потом, опять, потом ела снова, и так продолжалось ровно
длиной в медовый месяц, когда она поела в последний раз. Она приподнялась на
уровень Ай-Петри и сказала кролику: - Я хочу жить. И они сели на электричку,
и поехали вдоль и поперек земного шара, поезд был размером аккурат в длину
окружности этого шара, через девять тысяч кругов езды на месте она зевнула:
- Все одно и тоже. Они сели в самолет, пароход, дирижабль, машину, которые
тоже были в длину окружности шара. - Опять одно и тоже, - сказала Ждана.
Пришлось сократить длину машины, поезда, дирижабля, парохода, и дело
наладилось. И тогда, пусть, возможно, временно, но стало заметно
разнообразно. - Ну вот, видишь, - сказала Ждана Емеле, - можно же
разнообразней, а то все одно и тоже. - Ты имеешь в виду клумбу, купе поезда,
лес и пустой дом, замок и подвал. - Я имею в виду сеть, - сказала Ждана, -
ты был всегда глуп и в этом тебе нет равных. - Тогда узнай, кто это. - Этот
- из купе. - Нет, он - из парохода, а этот - из дома. - А этот - чистая
клумба, - не договорил Ждана, застонала и, задрожав, полезла по подушке
вверх. - Я хочу есть, - потом сказала она. - Но ты же говорила о
разнообразии, - сказал Емеля. - Вот и дай мне пирог с рисом и дольку
апельсина.
Емеля раздавил дольку, и сок потек прямо по губам и закапал на грудь.
Ждана выглядела так целомудренно, что Емеля моментально отказался от
своей памяти. - Вот и правильно, - сказала Ждана, - потому что это о н а, -
и тут же назвала ее своим именем (это была ее тайна и я не уполномочен
повторять это вам, потому что слова богини любви слушают, а не повторяют -
Емеля это понял только сейчас. Вот почему мы любим э т о и почему жрицы,
всего лишь тень живущих там, доставляют нам такое томление). Рассвет еще не
наступил, в поезде все спали, на подушке, прислонившись спиной к стене,
высоко над Емелей светила луна, и чуть ниже Ждана ела апельсин, и сок падал
на кролика, пальцы ног были нежны на вкус и тоже пахли апельсином, ноготки
были солоны и дрожали. Это была предварительная встреча Емели и Жданы и
потом, слава Богу, не наступило, оно наступило много раньше, чем они
встретились. Если бы не Дед, что было бы с Емелиным городом.


глава 27

И урок в девятнадцать лет был похож на первый. Дед лыком приторочен к
медвежьему дереву, во рту - ком травы. Глаза открыты, уши слушают рык и храп
волчий, и стая чужая вокруг, пасти в пене, и волки со всей разрешенной,
поощряемой молодой страстью терзают тело Деда. Медведко лыком припаян к
дубу. Во рту - ком травы. Глаза открыты, уши слушают рык и храп волчий, и
стая вокруг, пасти в пене и волки со всей разрешенной, безнаказанной молодой
страстью терзают тело Деда. Медведко видит, как когти срывают медвежью кожу,
как лапы оставляют кровавый след на оскаленной морде и слышит, как зовет его
Дед, и как просит помочь, и как ненавидит его за то, что Медведко не поможет
Деду, и сознание оставляет Емелю. Нет так ли и мы, связанные жизнью,
бессильны помочь тащимому смертью. Так же, связанный Святополковыми
смердами, Емеля будет смотреть, как Торчин кромсает тело князя Бориса не в
силах шевельнуть ни рукой, ни ногой, как, уже задыхаясь от крепких рук
Волоса, он смотрел, как Лета исчезает в огне и дыме, и чувствовал боль свою,
и тогда он выжил, и выживет и не ослепнет в час князя Бориса, возможно не
ослепнет потому, что и это уже было.



глава 28

И урок в двадцать лет начинался так же: входила жестокость и запирала
человека или зверя в камеру бессилия и... Емеля припаян, пришит, прибит к
медвежьему дереву, глаза завязаны. Рот забит комом травы, он даже не знает,
есть ли рядом Дед. Чужая волчья стая (среди них и тот, спасенный из ямы,
волк), науськанная, допущенная к медвежьей крови, скачет вокруг и рядом,
ярясь от собственной безнаказанности, злобы и ярости. Плечи Емели в крови,
грудь Емели ала, как расплавленное железо, руки и бедра красны, как
рассветное небо, хотя в лесу уже вечер, и конца краю нет ни их вою, ни воле.
И сознание Емели, как белый парус на самом краю темного коктебельского
залива, вот-вот исчезнет из глаз ума и скроется от боли и беспомощности,
которые стали в нем и душой, и сердцем, и телом; он почти не замечает, что
случилось маленькое чудо, чудо шириной в один миллиметр, волки растрепали
лыко, и хватка его ослабла, и Емеля может шевелить своей правой кистью, еще
наскок, еще клыки, еще полоса когтей на левой щеке, и кисть достала нож, и,
не отрывая спины, Емеля полоснул по ближайшей морде, и волк завыл, и второй
покатился с окровавленной шерстью, и другие встали как вкопанные. Их воля -
когда у других неволя, да и любить они умеют только мертвых. И, как стаю
бродячих собак, Дед гонит вон, ибо собаки, волки и прочая темная шелупонь
нужны лишь в том смысле, чтобы приучить человека к боли, научить его в их
злобе открывать свою волю и свободу от мира. Вряд ли так думали тела
Мандельштама и Цветаевой, но за их божье слово я ручаюсь. Идет, качается
Емеля, обрывками рубахи тело вытирает, медленно морщась от боли, входит в
воду, руками зачерпнув воду, споласкивает лицо, ныряет поглубже, чтобы Дед
не видел его лица, ни глаз его, ни крика его, что живет внутри, но снаружи
виден, ни боли его, которая выходит наружу под водой и остается в ней, как
соль в морской воде. И когда вместе с Дедом идет Медведко в свою берлогу, он
не слышит, что снаружи говорит ему Дед, а Деду это и не нужно вовсе, он
давно внутри Емели свой храм строит, как строил его в душах учеников в
маленьком провинциальном городке первосвященник Иерусалима, по протекции
раба Флавия - Иосифа, когда был разрушен иерусалимский храм. Строит Дед свой
храм невидимый. Стены его из лесного страха, медвежьей любви, бездомного сна
и живой боли, теперь только узор веди да не останавливай руку, а то сколь ей
еще звук держать.


глава 29

- Не ответь ближнему на удар его, - не слышит Емеля снаружи, - но
поймай его, - слышит он, минуя сознание, внутри.
Только потом, спустя годы Емеля поймет это и поймет то, что
человеческая жизнь, кроме видимой, понимаемой разумом и контролируемой волей
его, есть еще и невидимая, непонимаемая, неконтролируемая, которая управляет
и поступками человека, и его обстоятельствами, и его временем, и его
со-бытием с городом, человеком, временем, государством и землей, и со всем
тем, что люди зовут историей. Жил - был он, и был у него отец - бил часто,
нередко и ногами, случалось и на бабку топор поднимал, но не нашел и не
зарубил, потом отец умер, стал он отца хоронить, без любви хоронил, пятьсот
километров проехал, слушал в дороге классическую музыку, открыл, что вся она
- реквием, спокойно лег спать с хорошей душой - долг исполнил, и три дня
потом встать не мог, три дня пролежал, встал и понял: многое, происходящее с
нами - не нашего и не внешнего ума дело. Многое в нас, помимо нашего знания,
нами знаемо тайно от нас, и тот, кто узнает словарь языка нашего - без нас -
тайного знания, сможет видеть мир не вдоль и поперек, а насквозь и далее
отсюда туда, вот только жаль, что словарь этот используем только в общении с
собой, непостижимым собой же.
Это давно знает Дед, вот почему говорит он это воздуху и лесу, в
котором живет Медведко, слова как птицы найдут свою ветку, свою крышу, свою
стену:
- Если женщина плачет, значит, она права, ей больно, и ее ответный удар
- это боль, которую она не может носить в себе. Ты сильнее ее, прости ее и
утешь ее, когда предаст тебя, и когда уйдет от тебя, и когда возненавидит
тебя, и, будь она мать, жена или дочь твоя, - люби ее, и когда возненавидит
отец тебя, и брат твой, и сын твой, пойми, что слепы они небожьей слепотой,
и прости его, и будь милосерден к нему, и будь внимателен к нему, ибо, когда
ненависть его и сила его станут делом, он не увидит ямы на пути своем, и
упадет туда, и сломает себя, и это будет грех твой, но не грех его, ибо ты в
ответе за всех, как и каждый человек, и так каждая тварь, и так каждый
зверь, и нет разницы между тобой и зверем, и птицей, и рыбой морской, и
деревом, и землей, но все это - божий мир, разный и не разный, в этом краю и
разный, и новый, в том краю, и потом, и сейчас, и всегда, как потом и
всегда, как сейчас, и всегда, как вчера... И не поднимает Емеля, выйдя из
воды, глаз на Деда, он смотрит на птицу, как ярко оперение ее, как сладок
голос ее, как легко перелетает она с дерева на дерево, как сокол терзает ее,
и падают яркие перья на зелену траву, и маленькие капли крови морошкой и
брусникой падают на зелену траву, теряясь в ней и пропадая из глаз. Бинтует
Дед рану Емели, жалеет его, и не знает, как иначе сохранить Емелю на этой
земле, чтобы он сделал то, что должен сделать - построить Емелин город, где
бородатые люди с красной лентой вокруг головы, одетые в холщевые рубахи с
красными ромбами по вороту, рукаву и подолу, монотонно век за веком будут
заниматься каждый одним днем русской истории. И не было другого пути, и не
знал Дед уроков других, чтобы дать Емеле жизнь не на срок, не на век, но
всегда.
"Ты был зверем, - говорил он, - и ты был человеком, - говорил он, - а
теперь ты должен стать человеком дальше, чем человек", - и кругом пели
птицы, шумела листва, белка несла свой легкий груз в дупло, птенцы разевали
свои рты, и птенцы вороны, и птенцы соловья, и сойки, и сороки, и дрозда, и
птенцы сокола, и воробья, и все были беззаботно счастливы, и поползни,
поедавшие птенцов и яйца, и комары, исчезающие в клювах птенцов, и черви,
кроме червяка Васи, ибо он был слишком вечен, чтобы попасть кому-нибудь в
клюв, и люди, убивающие птиц и жарившие их на угольях убитых ими и сжигаемых
деревьев, души которых толпились тут же и смотрели на свое тепло, радуясь
тому, что продолжают жизнь, - так в развалинах Вавилона, Греции и Рима живет
благополучно, сыто Европа, время от времени переживая войны, засухи и
холода. И души Рима и Вавилона смотрят на Европу, радуясь продолжению своей,
будничной жизни. И здесь в Москве тоже шла обычная лесная жизнь, которая
длится между пожарами, войнами, когда люди занимаются размножением и
самоусовершенствованием, а звери - выживанием и самосохранением, ибо они
давно уже совершенны.
И это было счастливое время нормальной, живой жизни, когда руки мужчины
могли скользить по живой коже женщины, собака - лизать руку хозяина, пальцы
женщины - высекать молоко из вымени коровы, птицы - попадать в сети,
натянутые среди ветвей, рыбы - биться на сковородке, стоящей на огне
разожженного костра, не то, что спустя живую жизнь, во времена без времен и
жизни без жизни, после заката Европы и победы Китая ума, потопа террора, и,
наконец, неведомой болезни, прекратившей ход обычной истории, которая нам
казалась пресной, тяжелой и неустроенной, когда наступила, наконец, та
мертвая свобода, о которой мечтал человек всю свою живую часть жизни, когда
еще история текла, как река, надеясь попасть в море по имени миф; и
угораздило же исполниться и этой надежде - как и прочие утопии, эта
оказалась осуществима, в истории была поставлена точка, похожая на деление
на циферблате. Стрелки встали, но циферблат продолжил движение вокруг них,
приближая час, когда все, что не успело стать мифом - перестало существовать
вовсе. Не было бы счастья, да несчастье помогло. Это случилось, когда
болезнь хуже чумы пришла на землю. Люди стали болеть неведомой невидимой
болезнью. На девятый день заболевания у человека исчезало лицо, на сороковой
день становился невидимым он сам. Зараза передавалась только при личном
контакте. Поначалу больных собрали по всему миру и заключили на Корсике,
после бунта невидимых и побега с островов под предводительством некоего
Боунапарта, больные, пользуясь своей невидимостью, рассыпались по миру. И
люди стали исчезать быстро и неизбежно. Выручил дежурный по трагедии русский
ум. Оставшиеся прекратили человеческое общежитие, социум исчез.
Каждых из живущих более никогда не встретился с себе подобными.
Рождались в пробирках, благо цивилизация не была исчерпана, погребали
машины, когда человек переставал отмечаться в книге живых ежедневным
нажатием кнопки, похожей на кнопку дверного звонка.













    * ЧАСТЬ ВТОРАЯ *




    ПОГРОМ



Главы, бегло повествующие о весьма близком будущем человеческого
общежития.


глава 1

Москва, год 3017... И наступил день Божественной истории, или тьма лет
человеческой. Тысячу год назад отпылал московский пожар семнадцатого года, и
развалины заросли травой мать-и-мачехи и иван-чая, и ушли в прошлое те
далекие, бедные, неудобные, сшитые на живую нитку, нерегулируемые,
одноразовые, приблизительные, но прочая, прочая времена, которые люди давних
лет условно называли историей. В благоустроенном, регулярном, абсолютно
свободном Подмосковье каждый жил в одиночку, в своей, в зависимости от
заработков, склонностей и привычек - домашней индивидуальной Азии, Европе,
Африке, России или иной личной берлоге. У каждого был свой путь на работу,
свое рабочее место, полностью, как и жилище, изолированное, отгороженное от
прочих человеков. Каждый имел в свободное от работы время право жить тем,
кем он хотел жить. Давно законченная человеческая история в силу случившейся
болезни - если все врозь, в одиночку, отдельно друг от друга, история
перестает стать, - так вот, история была занесена в огромную, пышную книгу,
книгу человеков и событий, похожую на телефонный справочник, лежавший в
кабинах женевских, парижских, римских и прочих цивилизованных провинциальных
городских телефонных автоматов, где она не боится лежать себе, дожидаясь
руки и глаза любого нуждающегося в ней. И каждое лицо этой книги имело свой
знак, согласно алфавиту знаков, и каждый миф имел свой знак, и каждое
событие тоже. Любое желание жителя Подмосковья могло быть реализовано
немедленно, при наличии достаточных средств на его личном счете в банке
оплаты, но и самый бедный имел такой выбор, что его хватило бы не на одну
жизнь. Как мы влезаем в баранью шкуру, вывернув ее мехом внутрь, так каждый
мог влезть в шкуру - Ставра и Сары, Калигулы и Наполеона, Екатерины Медичи и
Аввакума, Локкарта и Ильи из Галаада, червяка Васи и князя Бориса, Гапона и
Сиволы, Путьши и Деда, Леты и Волоса. К сожалению, судеб, не попавших в
книгу истории в каталоге жизней не было вовсе, по полной неизвестности
происходящих с ними событий, и провести в этой шкуре несколько часов или
дней своей жизни было скучно, ибо только еще живущее в человеках любопытство
питало ход жизни, и испытать можно было только то, что было известно
истории, записанной день за днем в Емелином городе его обитателями именем
летописцы, и творцу, воссоздавшему эту историю - от ощущений повара Путьши,
вонзившего свой кривой острый жертвенный нож с размаху и оттяжкой в брюхо
еще не святого князя Бориса и до боли уже святого князя Бориса, принявшего в
живот свой, как ножнами, кривой жертвенный нож окаянного Путьши. Причем
сюжет обоих мог быть прожит одним человеком, и даже одновременно. Редко, но
случались чудики и мономаны, прожившие всю свою жизнь в шкуре Волоса, или
Гапона, или Леты, еще реже водились те, что ухитрялись за всю свою
единственную долгую жизнь если не прожить, то хотя бы надкусить каждую
судьбу, отмеченную в книге человеков даже одним упоминанием, курсивом или в
примечании к другой значимой судьбе. Но о них ли речь; даже в мертвой
истории ни те, ни другие не меняли ход мертвых событий во времена, когда
каждый распался сам на себя, и начался тираж того, что когда-то было живой
историей, то есть коммунальной жизнью сообщества людей - общины, собора,
государства, союза, объединения человеков. Люди, наконец, достигли того, к
чему вел их светлый разум - свободы и безответственности за свою свободу, к
тому же свобода, абсолютно полная свобода, не несла зла живущим вокруг, ибо
живущих вокруг не было. Ибо каждый был сам по себе, и между каждым была
стена, и речь, и голос слышали прошлое и не слышали настоящее, оно исчезло
из обращения, как исчезают из обращения спички в горящем доме, они сгорают,
чтобы дать место пожару. Настоящее исчезло, чтобы дать место прошлому. И
каждое новое время у этих единственных, независимых, объединенных только
прошлым человеков отличалось от предыдущего только тем, что в моду входили
те или иные эпохи - именно иные, но по отношению уже к прошлому, но не по
отношению только к настоящему. В моде побывали не один раз все времена и все
пространства, но этого не успевали осознать в пределах поколения, а в
пределах бессмертия это было несущественно.


глава 2

Сегодня Емеля не имел дело с человеческим жмыхом. Страница книги была
раскрыта на именах Ставра и Сары, давших имя и начало новому народу -
ставросары, в золотой век социума, что стали мифом прежде, чем запылали
первые дома на Пожаре, и полетели камни в голову бедного Емели, и
дообрушились синайские стены. Треугольник и оранжевый кленовый лист были
знаком Ставра и Сары, которыми были они помечены в книге. Этот знак был
похож на растущий во тьму корень, с прямым углом посередине, перерезанный
другим корнем, который вместе с кленовым листом образовывали приблизительно
два пересекающихся равнобедренных треугольника. Составлявший половину знака
кленовый лист был принесен в берлогу Емелей в память о последней осенней
встрече с лесной Жданой на поляне под дубом, на том самом месте, где встанет
памятник Юрию Долгорукому, содранный с памятников римских и британских
империй, простительно существующий лишь потому, что в мире все похоже на
все, и сравнимо все со всем, как и памятники Юрию Долгорукому и Веллингтону
похожи на памятник Марку Аврелию... Этот лист был хорошо виден, если,
возвращаясь снова в спячку, запрокинуть голову, переложив ее с мохнатого
плеча Деда на лапу, что лежала навзничь с убранными внутрь могучими,
острыми, нежными отцовскими когтями. ... День для Емели был сегодня тяжелый,
работа была опустошительна, ибо чем больше ты хочешь взять, тем больше
отдаешь сам, этому закону подчинялись в Подмосковье и человеки, и, тем
более, их частные заветы и правила. Опустошительна, как будто разбилось или
треснуло горло сосуда тонкого стекла ниже уровня налитой в него жизни, и она
потекла сначала через трещину, потом по стенке сосуда, потом по его витой
ножке на стол и далее в никуда, жизни стало меньше на несколько капель, на
столько же капель бессмертия стало больше ниже трещины, в оставшемся далее
целым сосуде...


Главы о том, до какой степени зверя доходит человек во времена, когда
он движим, как ему кажется, идеей справедливости и свободы.


глава 3

Лысенки, возле Киева, год 1918... И открыл Емеля дверь, ведущую
направо, и захлопнулась она за ним со слабым стоном, как будто наступил
Емеля на раненого человека, который жив, но который потерял сознание, как
теряют люди случайно разные вещи - записную книжку или, например, ключи от
дома, где никто не живет. И вот уже два человека переступили через раненого,
один лег на печку за занавеску, свернулся клубком и затаился, боясь дышать,
другой сел за стол, опустив на поверхность его свои пудовые сильные
короткопалые натруженные руки. А возле этих рук стояла картошка, дымясь из
чугуна вьющимся запахом в потолок, чуть дальше, в самом центре, отражая свет
керосиновой лампы и преломляя и преображая этот свет в звездный, стояла
пузатая четверть с налитой до краев прозрачнейшей водкой. Далее вокруг стола
- пять справа и шесть слева - сидели соратники пудовых рук. Зенки парней
были красны и налиты до краев кровью и водкой, потому что не первую четверть
они уходили за долгий трудовой день. Они пели свою хмельную удалую песню -
"Гулял атаман по широкой степи..." Место возле склона горы, на котором
высился дом, в котором стоял стол, имело имя - Лысенка, что под Киевом, и
сидящие за столом имели имена. И имя главного было - Ставр, и было ему
неполных двадцать человеческих лет, имя сидящих справа было - Петр,