Можно спросить: каково было бы альбедо Земли, будь хлорофилл черного, а не зеленого цвета, и хотя такой вопрос может исходить из предпосылки бесконечно фиктивной (биохимик, возможно, сумел бы нам объяснить, почему ни хлорофилл, ни другой фотосинтезирующий катализатор не может быть черным), тем не менее ответ на этот вопрос будет носить научный характер, так как такое альбедо можно рассчитать, используя соответствующие теории излучения, факторы поглощения и т. д. С позиций биологии это будет эмпирическая бессмыслица: не может быть, скажет биолог, такого хлорофилла. Но с точки зрения физики это уже отнюдь не эмпирическая несуразица. Ведь физик может точно рассчитать орбитальные данные движения такой планеты, какой в Солнечной системе нет, и это были бы результаты, имеющие эмпирический смысл, их даже удалось бы проверить, создав искусственным образом соответствующее небесное тело. И даже альбедо Земли, покрытой черной растительностью, в принципе можно было бы проверить экспериментально, посыпав все растения планеты сажей либо отлакировав ее начерно (этого не сделают, ибо это бы их, а значит, и нас убило, но важна принципиальная возможность указать операции, которые придают гипотезе эмпирическое звучание).
   В свою очередь, опутанная общественной динамикой капитализма новая технология, например «замораживания», в соответствии с всяческим эмпирически понимаемым правдоподобием должна была бы подчиниться тем же самым высшим закономерностям развития, как и любая реально существующая технология. Поэтому сказания, повествующие о том, как могли бы вестись бои за монополизацию такой технологии, а также за пути ее применения, например, в качестве инструмента для борьбы с безработицей (что может быть дешевле, нежели проганда замораживания, адресованная безработным?) или средства политического давления (как мы уже об этом раньше говорили) — одновременно фиктивны, поскольку сегодня упомянутой техники нет, и в то же время носят характер эмпирических прогнозов. Ибо прогнозы, отнесенные к человеческому миру, никогда не предсказывают, что станется наверняка (как завтрашний восход солнца), но только устанавливают определенную вероятность в соответствии с исходными стартовыми и граничными условиями. Если б, например, месторождения нефти исчерпались уже в двадцатых годах нашего столетия, то моторизационное удушение метрополии не произошло бы. И все же составленный в 1920 году прогноз, предсказывающий именно такое кризисное столпотворение, имел бы эмпирическую ценность. Ибо эмпиричен любой прогноз, учитывающий при подсчете состояние актуальных знаний в сфере задуманного предсказания настолько точно, насколько это возможно. Поэтому невероятно малоправдоподобно и тем не менее эмпирически осмысленно предсказание, что через год, считая с сего дня, на Землю опустится туча космического происхождения, которая погубит на ней всю жизнь. Возможно, существует лишь один шанс на квадрильон, а может, на сто септиллионов — этого мы подсчитать не умеем, однако принципиально такое явление было бы возможным. Ибо ему не противоречат наши знания о строении Космоса, о законах движения небесных тел, об условиях, имеющих место в межпланетном вакууме (пылевые облака существуют, существуют их сгущения и т. п.). И поэтому же совершенно фантастична — как эмпирически фальшивая — гипотеза, в соответствии с которой с завтрашнего дня у всех людей на Земле начнут вырастать крылышки, либо все люди вместо того, чтобы стареть, начнут молодеть, либо каждый второй ребенок будет рождаться с маленькой электрогитарой в ручке, поскольку такие предположения резко противоречат нашему знанию.
   Так вот, фантастика может быть, с одной стороны, прогнозом, понимаемым пробабилистически — при произвольном установлении весьма малоправдоподобных, лишь бы не совершенно фиктивных предпосылок, и может быть, с другой стороны, движением неких, не лишенных смысла гипотез благодаря использованию контрэмпирической фикции, которая в таком случае не должна пониматься буквально, но только интерпретироваться как сигнальная аппаратура. А если она не действует ни первым, ни вторым образом, то превращается, как мы это назвали, в формальную игру. Тогда она исключается из всех фронтов познания, понимания, оценки — как эмпирически рациональных, так и осмысленных культурно. При таком подходе следует различать прикладную фантастику, то есть погруженную в дела мира, и фантастику чистую, которая представляет собою разновидность бегства, дезертирства, либо только — полной креатической автономии в соответствии с определенными установлениями. Потому что сам акт невключения литературы в дела мира может оцениваться положительно одними и отрицаться другими; но если оценки такие относительны, то абсолютна характеристика факта по его последствиям: литература, как чистая фантазия, представляет собою бегство — безразлично, намеренное или непреднамеренное — с арены нашей жизни {3}.

IX. Утопия и футурология

Вступление

   Людям, как правило, скверно жилось в общественных местах, данных им историей. А поэтому они веками мечтали о каком-либо лучшем пристанище. И строили картины вожделенного совершенства, исходя из того, чего им больше всего недоставало в жизни и что особенно их донимало. Отсюда и родилась утопия. Как нам сообщает греческий язык, «utopia» — или, вернее, «outopia» — это место, «нигде» не находящееся; правильнее было бы назвать хорошее место «eutopia», а нехорошее — «dystopia». Однако коли термин «утопия» утвердился и в качестве наименования бытия идеального и — но со всеми знаками обратными — «негативной» или «черной утопии», то и мы удовольствуемся такой, уже утвердившейся, общепринятой терминологией.
   Поскольку здесь и сейчас было неладно, постольку место исполнения желаний люди помещали то в будущем времени, то в прошлом, а то и в ином, нежели теперешний, порядке. Утопия, размещенная в прошлом, — это рай или Золотой Век, который был, но миновал, ибо так распорядилась Судьба или все испортили сами люди. Библия говорит, что человек сам себя из рая грехом изгнал; бытовали верования, в которых вина не падала на него целиком. Утопия, размещенная в некоем неопределенном времени, — это Острова Счастья, Эдем, который, возможно, где-то существует, но путь туда неведом. Следует заметить, что утопической мыслью обычно управляли законы комбинаторики: просто в различных культурах испробовали все расклады возможных комбинаций. Действительно, древнее совершенство порушилось, ибо так пожелала Судьба! Нет! — потому что его уничтожил человек! Былое положение уже не вернется! Нет! — именно вернется, но через тысячу лет (хилиастическое видение). Вернется, но не обязательно через тысячу лет, а тогда, когда появится Мессия. И так далее. Как ребенок играет кубиками, высыпанными из коробочки, так и люди составляли свои утопические картинки; но ни философия человека, ни иные ветки гуманистики так не поступают. Какой грубый, мозаично-механический подход! Поэтому каждое произведение, монографически поднимающее тему утопии, особенно когда оно порождено коллективным усилием, ошеломляет нас богатством гипотез, герменевтическими, эзотерическими рассуждениями, поучая прямо до одурения. Потому что на базе стихийной комбинаторики, которая продуцировала мифы, верования, утопии, поселяется следующий этаж — гуманитарная эгзегетика со всеми теориями, какие только можно из базовых фактов выводить. Такое теоретизирование оказывается одновременно и прекрасно, и весьма опасно, ибо в онтологии и культурной антропологии легион теорий, касающихся как проблем природы человека (в ряду вопросов: существует ли только одна его видовая модель или же определенные наследственные обусловленности задерживали различные группы тысячелетиями на донеолитическом уровне?), так и генетически-утопических (уходит ли мифотворчество корнями в логически-эксплантивное мышление, а миф — лишь аберрация, «взвихрение» этого мышления? или же он является выражением метафизической потребности, отдельно и в человеке умещенной? является ли коробка скоростей человеческой мысли «имманентно двухскоростной», а цивилизационное усилие переключает рычажок скорости с «сакральной» на «мирскую» и т. д.). Прервем перечисление, чтобы, продолжая его, не выйти за границы книги в космические просторы. Таких теорий легион, нестыкующихся, несводимых, турбулентных, и если каждую в отдельности приложить к материалу базовых фактов, то есть в данном случае к набору картин утопии, которые накопило историческое время, то вдобавок возникнут увлекательнейшие собрания различных истолкований и неисчислимые таблицы мифическо-утопических элементов. А поскольку пока все еще ничего невозможно доказать эмпирически в этом океане противоречивых классификационных потуг, когда направление эгзегетики в нем ничуть не хуже других, то в этом-то и исключительность ситуации, поскольку никто никому не докажет, что противник ошибается и, вместо того чтобы реконструировать траекторию утопического мышления, несет вздор. Но поскольку все интерпретации одна другой стоят, то вместо того, чтобы поочередно выслушивать их глашатаев, чтобы выбрать из них одну «правильную», достаточно просто бросать монетку либо вытаскивать билетики из шляпы.
   Здесь разверзается многомерное конфигурационное пространство. Кажется, уже в очень ранних фазах общественного развития государство было наделено двойной санкцией ненарушаемости: светской — преходящей власти, и сакральной — сверхъестественной торжественности. Миропомазание выполняло функции такого оптимизатора социостаза, который утопическое мышление должен был свести на нет: ведь обывателя поучали не только тому, что он должен делать именно как обыватель в действующем социальном порядке, но сверх того, от религии он узнавал, что все социальное — идеально по самому велению небес. Так что для того времени можно построить примерно такой силлогизм:
   (Большая посылка): Все, что утверждает религия, — истинно.
   (Меньшая посылка): Религия утверждает, что теперешнее бытие совершенно.
   (Заключение): Значит, ничего более совершенного существовать не может, мыслить о месте более совершенных свершений, то есть утопически, невозможно.
   Если б человек был существом, функционирующим логично, то действительно схема этого силлогизма реализовалась бы, то есть никто не мог бы отдаваться грезам о лучшем бытии, пока бы во всеобщем сознании не ослаб нажим трансцендентных гарантий, объявляющих богохульством утопическое мышление как подвергающее сомнению существующий порядок. Но не только первобытное «дикое» мышление было, как это утверждают этнологи, «заражено противоречиями». И сегодня не могут не быть антиномичными мышление и деятельность любого верующего. Потому что ежели болезнь предопределена Провидением, тогда как же, собственно, с ней бороться? А если она не Провидением предопределена, тогда почему же она выведена из-под власти предопределения? Если допустима борьба с предопределениями Провидения, то это означает, что мы ему послушно не поддаемся. И так далее. Конечно, существуют способы построения мыслительных мостков, безопасно проводящих над провалами таких антиномий, но их фактического наличия они, как правило, не аннулируют.
   В жизненной практике человека можно выделить три типа метафизических действий: магические, табуистические и религиозные. Вместе взятые, они определяют генеральное разделение всех феноменов, какие только могут случиться, на обычные и чрезвычайные, на очевидные и неочевидные, необычные или опасные, или удивляющие — то есть это дихотомия, отсеивающая понятное и привычное от Непонимаемого. Если не является правдой, гипотетически исчерпывающей суть проблемы, то, что возникновение человека следует отсчитывать с того момента, когда он впервые удивился (то есть от рефлекса, подвергающего сомнению бытие, животными сомнению не подвергаемое), то представляется, что этот афоризм по крайней мере касается сути антропогенеза. Непонимаемое вначале было названо; различные народы неодинаково сегментировали феномены, значит, и то их собрание, которым в различных культурах присвоено наименование «Непонимаемого», от случая к случаю изменяется. Этнологи в качестве типичного названия Непонимаемого приводят термин «мана»; в соответствии с суммарно трактуемыми денотациями этого названия можно выдвинуть такую гипотезу: меньше всего оснований для рефлексии обычно давали настолько регулярные явления, что они стали привычными; в то же время чрезмерно частое охотничье счастье или чьи-то исключительно фатальные неудачи, как дающие заметное отклонение от статистической средней, — удивляли и требовали объяснения. Поэтому укоренилось убеждение, что такое «из ряда вон выходящее» положение есть дело рук «маны». «Ману» никогда нигде однозначно не размещали, поскольку еще не возникла понятийная граница между естественным и сверхъестественным, да и понятий-то таких не было, а взаимоотграничивать несуществующие концепты невозможно. И именно отсюда, как с предварительного установления, стартовали две эволюции метафизической систематизации явлений; всё, что выходит за рамки обычности, можно прежде всего избежать, обойти, запретить, поместить вне сферы контактов и даже — не называть по имени: это и есть приемы табуистического спасения. Или же необычность, опасность, непонятное можно брать в лоб со всем сопутствующим такой дерзости ужасным риском; неуловимого врага пытаются взнуздать, усмирить, подчинить себе — это и есть техника магии.
   При желании можно заметить, что табуистический и магический подходы являются продолжениями — в качестве антропогенетического следствия — двух противоположных методов поведения, имеющихся в распоряжении любого существа: бегства и нападения. Однако же существенным, важным вкладом в эту альтернативу в результате очеловечивания является символизация как способность манипулирования представлениями о чем-либо, а символотворческие представления отличаются тем, что можно создавать как символы того, что существует реально, так и того, что может существовать лишь в воображении. Для мысли, которая не превращается в реальное проверочное действие, образы, которые мы в состоянии мысленно представить, ничем не отличаются друг от друга, независимо от того, относятся ли они к реальным или фиктивным объектам. Ведь Пегаса в виде крылатого можно себе мысленно представить столь же подробно, как реального коня, и в обоих «воображениях» не окажется ничего такого, что сразу бы известило нас о том, что Пегас — чистая выдумка, а конь — реальное животное. То, что коня можно увидеть, а Пегаса нет, отнюдь не составляет критерия бытовой реальности: например, я никогда не видел кита, однако считаю, что он реально существует; это знание, опосредованное обществом, поэтому общественный характер жития, как и свойственная ему символическая коммуникативность, могут уравнивать мысль, воображающую фикцию, с мыслью, представляющей реальность. Достаточно ли уже этого равенства для пояснения генезиса, а также работы «метафизического генератора», неведомо. Может, когда-нибудь электронно-моделирующий эксперимент позволит разгрызть эту проблему. Итак, если животное всегда делает реальный выбор, оказавшись перед альтернативой ретировки и нападения, поскольку невозможно нападать, убегая, то перенесение ситуации «перепутья» в символическую плоскость делает возможным ведение работ в обоих этих направлениях одновременно. Может, например, возникнуть такое «разделение работы», при котором то, что для обычного индивидуума в племени есть «табу» и чего он должен избегать, то есть спасаться бегством, то для «специалиста» оказывается феноменом, принуждающим к нападению: так возникает «профессия» колдуна. Одним словом, взаимоисключение магических и табуистических действий не универсально: они могут переплетаться.
   В чем состоит удивительное, заставляющее задуматься, не знаю, случайное ли, подобие обоих приведенных методов поведения — и возникшего из них спустя тысячелетия инструментально-научного метода? В том, что и табуистические, и магические манипуляции не считаются их субъектами разновидностью метафоры, актами лишь символическими, поскольку и произносящий магическую формулу, и придерживающийся установленного табу пребывают в убеждении, что осуществляют реальные действия, адресованные реальным явлениям: пищу, на которую распространяется табу, избегают так же, как эмпирик избегал бы пищу отравленную, а порчу или чары сводят на нет магическими словами и жестами так же, как эмпирик спасает кого-либо, используя искусственное дыхание. И что, возможно, еще диковиннее, сущности явлений, табуистически ли избегаемых, магически ли «взнузданных», человек этой культурной фазы не ведает; для начала он знает, как эта сила себя ведет, то есть знает, что случится, если он нарушит табу или не произнесет заклинания; знает он также, что будет, если табу выдержит и заклинание произнесет; другими словами — его знания имеют тот же характер, что и у эмпирика, знающего, что произойдет, поскольку ему известны связи явлений, подчиняющихся законам природы. Но «что есть суть гравитации», либо «суть света», либо «суть массы», обозначенные терминами, не относящимися к структурным свойствам, физик не знает; не знает он также, «почему постоянная Планка именно такова»; «что есть в действительности спин, странность частиц» и т. д. Придерживающийся табу похож на профана, знающего лишь, что следует определенных явлений избегать, например, не следует приближаться к радиоактивному элементу, а человек, освоивший магические знания, похож на физика, знающего, как следует с таким элементом обращаться. Профан знает лишь, что нарушение запрета чревато опасностью, вот он и постарается не нарушить запрет; то же самое и с проблемой табу. Физик знает, что надо быть осторожным и внимательным, а также, что он предпринимает рискованные операции; так считает и чародей.
   Но в эмоциональном отношении являются одинаково неудовлетворительными как уклонение, так и борьба с непонятными силами. Поэтому дело понемногу приходит к их мыслительному освоению, которое начинается в виде мифотворчества, систематизирующего сферу метафизического опыта. В магическо-табуитивной фазе все обстоит так, будто за пределами круга обычных знаний и повседневных явлений распростирается как бы непроглядная тьма, не сегментированная названиями, а лишь имеющая некое общее наименование (например, название «маны»). Из этой тьмы могут возникать ужасающие силы, различнейшие опасности, которым магия позволяет противодействовать с определенной (якобы) эффективностью, а табу наказывает избегать «возвратно-обходной» тактикой. Но этого загадочного мрака и безмерности нельзя не бояться, тем более их нельзя полюбить, им никогда нельзя доверять. Очень неприятное положение. Появление религиозного верования кладет этому конец. Вера бросает четкий свет во все существовавшие до сих пор мраки, поясняет, кто, когда, почему создал мир и в нем человека, чего этот Кто-то хотел и хочет, какие ставит перед человеком требования, в какой степени ему благоприятствует, что следует делать, чтобы максимализовать исходящий от Него дождь благ и милостей, — и т. д. Так появляется шанс возникновения крепких эмоциональных связей — привязанности, ощущения получаемой или вымаливаемой опеки, доверия, надежды, любви и т. п.
   Так видится ряд метафизических подходов в чудовищном сокращении. Метафизика зрелых религиозных верований структурно отдаляется от эмпирического знания, поскольку представляет собою некое конечное состояние системотворческой работы мысли. На все возможные вопросы уже даны все возможные ответы. Таинственность остается, но это уже полностью освоенная таинственность. Кроме того, в каждой вере можно отыскать элементы магических и табуистических действий, только частично переименованных и вынесенных на более высокий уровень символической сублимации. Итак, религиотворческая деятельность человека похожа на эквифинальный эволюционный процесс: возникает он с несвязных элементов и в конце приводит к определенному, явно системному целому; возникает с защитных манипуляций, которые являются как бы фазой метафизической рефлекторности, поскольку отдельным элементам магически-табуистических действий зачастую недостает базы «теоретических объяснений». Известно, чего следует избегать, что надлежит заговаривать, заклинать, но не известно, почему именно так, а не иначе. Вера, доктринально связная, отвечает уже и на такие вопросы. Из первично раздробленных элементов она составляет систему, у которой есть своя целостная эмоциональная настройка, адресованная человеку, есть свой целостный смысл, точно обозначенная иерархия и классификация всего сверхъестественного. В вере также находит определенную квалификацию и номинацию не вполне явное, еще не стабилизировавшееся и поэтому различно формирующееся отношение мраков к факту общественного бытия людей. Уже известно, что государство — это теперешнее совершенство, и одновременно что оно обладает санкцией разрешения и даже одобрения, нисходящих с небес. Но когда речь заходит о прошедших временах, то двойственность того, что инструментально, и того, что магично, может оставаться, стены города защищают его от истинных врагов и одновременно от врагов типа злых сил. Магически совершенной формой обладает, например, колесо, и поэтому городская оборонительная стена тоже должна иметь круговую форму. И т. д. Этот эволюционный процесс, конституирующий веру, как бы вовлекает в себя определенные элементы реальности, ассимилирует и придает им сакральный статус. Конечно, в разных верованиях это может выглядеть по-разному: в одной религии появляются человекоподобные существа, а в другой — священные коровы, например. А поскольку любая системная вера уже сильно поляризована между добром и злом, постольку священным и добрым элементам в порядке чистой симметрии соответствуют антисвященные и скверные. Например, поскольку Бог создал человека, значит, тот, кому захочется этот акт повторить искусственно, занимаясь «гомункулизмом», действует с сатанинских позиций. То есть имеются определенные действия инструментального либо псевдоинструментального характера, в отношении которых вера занимает положительно либо отрицательно детерминированную позицию (просто тем, что она относительно них высказывается доктринально-догмагически), и есть такие действия, по отношению к которым вера остается совершенно нейтральной, поскольку ни так, ни этак о них не упоминает. Получается, что построить человека намерение грешное, но, например, в том, чтобы сконструировать ткацкий станок либо пишущую машинку, нет ничего дурного, хоть, может, и хорошего тоже. А вот желание летать может быть сомнительным, поскольку летают-то ведь ангелы. Однако соответствующей интерпретацией догм удается и такие намерения нейтрализовать в отношении их религиозных установлений. Таким образом, пока существует единая или хотя бы доминирующая вера, до тех пор Рай, Золотой Век, Эдем и т. п., о которых вера эта говорит, не являются с ее позиций утопическими названиями, ибо «утопическое» — значит нигде не локализованное или попросту несуществующее бытие. А сориентироваться в целостном состоянии исторических фактов можно, лишь мысленно выходя за партикулярные культуротворческие процессы и рассматривая их извне. Тогда перед нами возникает такая картина: человек всегда мечтал о недостижимом и неосуществимом. Процесс же религиозного мифотворчества в любом своем доктринальном воплощении имел характер охвата ряда элементов и объединения их в единое целое. Главными элементами всегда оказывались некие высшие существа, которыми мы здесь заниматься не станем. Нас интересуют те элементы, которые впитывала в себя эволюционирующая доктрина, пока она еще не стабилизировалась, превратившись в догматически передаваемую доктрину. К таким относятся, например, результаты грез о летающем человекообразном существе (которое могло быть, скажем, неким посредником между этим и тем светом; так в ходе «религиозной эволюции» возник ангел). Таким же элементом могло быть некое идеальное место, с которого началось «все», то есть судьба человека. Для наблюдателя эволюции верований это место, как придуманное, не существует и не существовало, то есть имеет утопический характер, однако мнение, которого в данном вопросе придерживается приверженец определенной веры, например христианин, будет иным: для него утопическим может быть Золотой Век греческой мифологии, поскольку он считает ее ложной верой, и в то же время не утопичен рай прародителей (во всяком случае, доктрина требует, чтобы он считал именно так). Поэтому, находясь во внешней относительно всех религиозных эволюций позиции, мы замечаем, что мифотворческая мозаика компонует конкретные целостности доктринальных верований полулотерейным методом. Так что в смысле системы догм возможно то, что просто вероятно, как следствие действия простых комбинаторных правил. От случайностно-статистического фактора зависело, признает ли конкретная вера, что утопия когда-то была и в результате человеческого прегрешения безвозвратно утеряна, или же человек не совсем по «собственной инициативе» испортил идеальный порядок, и действительно ли такой порядок навсегда ушел в небытие, или, может, когда-нибудь еще вернется, а если вернется, то будет ли это совершенно то же самое идеальное состояние, или же иное, не менее идеальное, но обладающее иной модальностью и т. п. (Поскольку, вообще-то говоря, рай, ожидающий в христианстве спасенные души, не буквально тот же самый рай, из которого были изгнаны Адам и Ева.) Поэтому, когда конкретная конфигурация таких элементов, брошенная на почву истории из семантического калейдоскопа, закрепится дефинитивно, то есть когда обретет силу Откровения, тогда возникнет религиозная парадигма данной культуры. (Реальность была более запутанной, нежели мы повествуем, поскольку в ней случались эволюционные гибридизации систем верований: так ассирийские, вавилонские, египетские элементы сочетались и пересекались вокруг центра, в котором возникал иудаизм, ими оплодотворяемый и с ними перекрещивавшийся, а затем, в результате последующих скрещиваний, возникло христианство как отросток иудаистского ствола.)