Антропоморфизм, впрочем, имеет право жить - какая-то преемственность отношений с прошлой жизнью там, уже говорилось, полностью не пропадет, только обесцветится и утратит обязательность. Как с этим поступить - вопрос личного выбора, вот с чем связанного: здесь (еще пока здесь) есть закон первой компании, приход в которую окончателен. Прийти, конечно, угораздит куда угодно, вот выйти из нее, первой, уже нельзя - пусть даже и покажется, что ушел, и даже если компания развалилась, и отношения с бывшими там не поддерживаются. Она продолжает быть, и ты ее часть. Конечно, избавиться от этого можно, только надо знать - как. Вот так же и там.
   Антропоморфизм, словом, вполне в ходу и по ту сторону - что уж говорить об использовании его при объяснениях - воспринимайте это, если угодно, как форму жестикуляции - какие-то вещи так объяснять проще. Что до парочки абзацев, предшествовавших ламентациям по поводу козявочек и точечек, то это как бы неожиданно, и сам по себе начал описывать себя некий конкретный вариант.
   Итак, что-то произошло над Веной, и мы оказываемся рожденными там, в нормальной австрийской семье. С той же разницей в четыре года между нами, сохранив свой привычный пол. Растем как обычно, однако же, в возрасте, когда пора начинать говорить, каждый из нас в свой черед начинает говорить по-русски: нас быстренько выучивают-переучивают на немецкий, случай как бы забывается. В 16 же лет (моих) происходит вещь уже замечательная: мы с Вами вступаем в кровосмесительные отношения, причем инициатором оказываетесь, похоже, Вы, а Вам тогда - 12 (хрупкая, темноволосая, с розовыми пятками), причем - сами мы не видим в своем поведении ничего, что выходило бы за границы естественного. Нас поэтому - дело-то в Вене - препровождают к психоаналитикам, которые не могут найти в нас ничего, за что бы им зацепиться. Что с нами делают после - не знаю. Ничего, видимо, особенного, культурная все-таки страна, но смотрят на нас, как на чудовищ, отчего вскоре мы оба вспоминает все и, взявшись за руки, уходим прочь: в полном уме, очевидном здравии, в очень юном возрасте, решительно без каких-либо детско-юношеских упований, зная, кто из нас кто, будущим не озабоченные совершенно и насквозь устроенные в личной жизни. Просто хард-рок какой-то.
   Осуществляемое до сих пор (с Веной в предыдущем абзаце покончили) было что-то вроде поездки на поезде из какой-то не очень удаленной деревеньки в город: теперь же мы где-то в районе первых пригородов: у подъезжающих начинают болеть глаза, поскольку возрастает число требующих отдельного взгляда штук, а вид за окном уплотняется, и само продвижение требует больших усилий, выталкивает обратно, но движение продолжается, и тебя сплющивает так, что приходится признать, что любое серьезное место еще может расплющить нас как цыплят, размолоть в порошок: фррр - рассыпаешься, будто из маковых зерен, сгорая по собственным отдельностям и ипостасям: некоторое количество красивых объектов из дыма и огня.
   Когда человек не держит то, что на него навалилось, он всегда формулирует, ищет систему - речь теряет свою косвенность, избыточность, легкую - по отношению к ее предмету - перезрелость, язык говорящего потеет, ему очень хочется, да и в самом деле надо все тщательно записать - то, что с ним, когда на него прет то, что ему не выдержать. Он ищет, кто и что говорил в похожем случае.... И оказывается, что никто ничего не говорил, потому что случай - именно его, и он тогда уже совершенно, полностью рассыпается, записывая: вот, я ставлю свою левую ногу, вот, сгибаю в колене правую. Тщетно: недопроникший в тайну, покойся, милый прах, до радостного утра.
   Здесь, куда мы добрались, не град Петра с золотым ключиком. Никого сюда насильно не тащат - но нам уже никуда не деться, мы уже здесь.
   А что это вообще? Не знаю, я обычно не задумываюсь, мало ли куда попадаешь. Кто говорит, что надо задумываться, я же не имела в виду какие-то ученые вещи, а спросила потому, что надо же знать, что тут можно увидеть, ведь если этот город большой, то мы где-то на окраине, и надо куда-то идти, чтобы увидеть центр; а если небольшой, то вполне можно остаться и тут; лучше, чтобы небольшой. Да, кажется, небольшой, размер ведь можно приблизительно оценить по величине домов и плотности застройки. Но ведь если мы на окраине? Нет, потому что, смотри, дом и на нем как бы мраморные дощечки, это какая-нибудь мэрия, горсовет или еще что-то такое. Какой ужас, мы никуда не можем попасть куда-то, чтобы там не было горсовета. Видишь ли, мне кажется, что горсовет вовсе не так уж страшен, как...... Оставь, этого нам только не хватало. По мне так и горсовет чересчур. Да нет же, я о другом: повезло, потому что лето; погода хорошая, а могло ведь оказаться куда хуже: крупный, скажем, город в март или узловая станция, горы угля, все кругом в угольной пыли, снег тает, грязь... или зимой - знаешь, пустыри всюду, ветер. Но зимой иногда ведь неплохо, снег, мороз, не мутное все такое; тебе не кажется, что мы тут уже были? Нет, просто место похожее, вот, смотри - такие же три дома, но у среднего другая крыша, раньше была шиферная, а эта жестяная, блестит, да на втором этаже еще и горшок с цветком. Наверное, но мне не нравится, что ты сразу стал говорить про то, как могло быть хуже, тебе что, всегда тут не везло? Нет, не сказал бы, а про это заговорил, потому что мы еще друг к другу не привыкли, и я не знаю, понравится тебе здесь или нет; смотри, что это за пагода с красными столбиками, почти китайская, может быть, это и есть Китай? Да нет, это у них просто какой-то парк, а вот эти рыбки порхающие, это мираж или взаправду потому что жарко? Я думаю, что не важно, лучше свернем в сторону, а то тут пекло, хоть ты и босиком. Да, тут лучше, травой пахнет; там, за забором, наверное, здание с клумбами перед ним: училище, где готовят небольших телеграфистов и других почтовых работников. Ты не разговаривай так много, пока ты ко мне поворачиваешь голову, может произойти всякое, а ты не увидишь, самой же не понравится. Как мне может это не понравиться, если я этого не увижу. Ну, так мы с тобой вообще ничего не увидим, только разговаривать начали, а уже непонятно куда забрели - ну что это за дома такие странные. Ага, три серых дома, два деревянных и один каменный, но он тоже, наверное, деревянный, отштукатуренный только; чего страшного, что мы тут оказались, не понимаю - будто эти дома такие неприятные, что в них и жить-то совершенно невыносимо. Мне б тут жить не хотелось. Да я не об этом, я просто говорю, что раз тут стоят дома, то и тут живут, и ничего, справляются как-то. Слушай, а давай смотреть по сторонам, а не то забредем так, что не обрадуемся. Ну хорошо, пойдем куда-нибудь, где будем смотреть по сторонам, раз уж тебе этого так хочется, а я совсем не понимаю, зачем это так обязательно, когда на что тут смотреть: дурацкий асфальт и повсюду битые лампочки, ну что в них такого, чтобы на них постоянно смотреть, хотя странно, конечно, откуда их тут много, завода же никакого нет: ну вот, теперь я начала думать, почему их тут много и опять ничего не увижу, ты уж мне рассказывай, пожалуйста. Кажется, мы почти выбрались, мы тут, вроде уже были - там за поворотом должен быть парк и низкие триумфальные ворота какие-то: можно в них постоять, там странно-большой камень над головой, он все падает и падает. Нет, мне это не интересно, это, в общем, его частное дело: падать - не падать. А что бы ты хотела? Что, что? Что бы ты хотела сделать? Не знаю, но что-то надо, я даже не знаю, почему надо - потому что мне тут, в общем, хорошо и надо что-то сделать в ответ. То есть, ты не знаешь или ничего пока не хочешь? Я думаю так, что когда надо будет, то и буду знать, что делать, а вообще-то я много бы сделала: от тапочек этих бы избавилась - то их надевай, то снимай: выкинула бы, но тут кругом эти лампочки - странно, место приличное, а лампочки эти повсюду; ну, я бы еще очень много что сделала: надела бы на себя что-то очень легкое, хоть ночную рубашку, ходят тут все какие-то респектабельные, а до сумерек еще далеко. А еще? Ну не знаю... сходила бы коротко подстриглась, ногти бы розовым лаком выкрасила, нарядилась бы и посмотрела на все чуть свысока, поблаженствовала бы где-нибудь, на крыше бы позагорала, цветы бы полила, устала бы, и чтобы в каком-нибудь помещении - чтобы за окнами был сад - лежала бы на простынях, перекрахмаленных, прохладных, послушала бы парочку ноктюрнов Шопена, "К Элизе", серенаду Шуберта, грибоедовский вальс, и чтобы распахнуто окно, и там из колонки капало бы очень крупными каплями: тяжелыми, перед тем, как упасть, они совсем вроде груш, и чтобы как сейчас было спокойно, и погода такая слегка душная, ласковая, и улица тут хорошая, небольшая, и дом вот этот: там, кажется, никого нет внутри, хотя странно, калитка почему-то отворена, может быть хозяев вызвали в какое-то еще более хорошее место, так что они и калитку не притворили, и свет в этом маленьком, вон, видишь, возле забора, домике, как для гостей, не выключили - забыли или это какая-то дежурная лампочка, раз она так просто, без абажура и яркая - свечей на сто, как ты думаешь? Я думаю, туда можно зайти. Внутрь этого дома? Сначала во двор, как мы иначе в дом попадем. А ты не боишься, что там что-нибудь не так, какая-нибудь крутая собака или засада? Нет, как я могу бояться, если в этом дворе не был, и ничего дурного мне тут не делали, пойдем, не отставай. Да, конечно, мне не хотелось бы заходить туда одной... и в самом деле ничего страшного, ни даже плохого; тебе не кажется, что этот домик стал как бы больше? Конечно, стал, но это потому, что мы подошли. А какая разница, если он и в самом деле стал больше; нет, погоди, не открывай пока эту дверь, я хочу осмотреться: тут, вроде, все как мне хотелось, только нет колонки с каплями. Может, она за домом и, потом, тут же есть эта лампочка, она теперь ярче светит, свечей в сто пятьдесят, а? Это потому что мы подошли ближе. Ну что ты говоришь, если мы подошли ближе, то она может стать больше, но вовсе не ярче. Но как же она может не стать ярче, если она стала больше - давай в дом зайдем и ты убедишься, что она - чем больше, тем ярче; я вот, кстати, кажется, понимаю, откуда на той дороге все эти битые лампочки. Ну, понимаешь, так и понимай. Какая очень тяжелая дверь. Не может быть, она ведь маленькая и небольшая. Но я никак не могу ее открыть. Ты, наверное, тянешь ее в другую сторону. Как это в другую. Тогда она заперта. Но она же полуоткрыта. Тогда не знаю. Ты мне помогай. Но ты же держишь ее за ручку, как я могу помочь. Ты меня тащи. Но тогда я буду не дверь открывать, а отрывать тебя от нее. Тогда возьмись рядом. Послушай, тут, наверное, под нее просто камушек попал. Как тут может быть камушек, когда свет из-под двери ровно проходит. Но она же полуоткрыта, ну и что? Мы же можем зайти и так. Но ведь мы ее не открыли. Ну и что? В самом деле? Конечно, заходи, видишь, я уже зашел. Ага, действительно можно. Ну и что дальше? Не знаю, мы же хотели про лампочку выяснить. Да, видишь, она и в самом деле стала больше. Не больше, а ярче - видишь, такая яркая, что за окном словно ночь, хотя тут был день. Смотри-ка, еще больше становится. Это оттого, что мы запрокинули голову и на нее смотрим: от света там что-то в глазах происходит. И ярче становится, и больше. Наверное, она от света набухает. Совсем уже белый, даже еще белей. И очень, наверное, горячая. Нет - это такой холодный свет. Не может быть - я ее потрогаю. Не надо, вдруг она все-таки горячая - лопнет. Но нам же не жарко, так что она не горячая. Нам не жарко, потому что она очень яркая, отвлекает. Я все равно потрогаю. Не надо, будь добра. Все равно, она нас коснется, потому что растет. Но тогда не мы ее, а она нас и, может быть, не лопнет. Мы уже отсюда выбраться не можем, из этого угла, нам ведь уже не протиснуться. Не волнуйся, вдруг ничего страшного. Ты отойди в соседний угол, тогда ей будет дольше. Ну что ты говоришь. А что? Ерунду. Почему. Потому. Она сейчас совсем.... Нить, какая громадная... как гусеница. Не знаю.... Невозможно совсем уже, яркая. Стекло пропало... куда? Оно позади нас. А мы? Мы тут. Кто? Не знаю, уже не знаю. А...
   СТОЯ У ОКНА В ФЕВРАЛЕ
   Стоя возле окна, Дева Мария превращалась в оконную раму. За окнами была зима с белым снегом и чистым небом, а еще - цвет оконного переплета, и ее голубой одежды, и, наверное, глаз: она не возразила и не стала отличаться от себя, какой была раньше: спокойной. Кровь же на ладонях - запекшаяся, вроде пурпура, могла вырасти цветком на подоконнике, в тепле.
   Пурпур в пологом раннем свете, в серебряном, белесом из тонкого, почти прозрачного неба, мог показаться перламутром или серебром; ртутью, наконец, но не железной, а качающейся, слегка выпирая, холмясь над пригоршнями: оконный переплет в каждой виден сомкнувшись по кругу, ободу перекладинами перекрестия, а в центре золотится зрачок латунной застежки, гладкой.
   Окно есть вещь, наиболее пригодная для глядения сквозь него, для воздуха, света и спекуляций его именем в мiроустройствах. Оно прозрачно, раз; оно есть всюду - два; а, если его открыть, то почти выйдешь из дома, три. И стекло его хрупкое, холодное, но это не четыре, а, скажем, восемь.
   Царапая твердым по окну, человек произносит глупые звуки, нервничает что ли, вот и корежит вид, как свои глаза: заштриховывает, не хочет различать. Наглядно что ли сетует, огрызается, не хочет: что он делает, когда у него два окна в комнате? Исчерканы ли оба примерно поровну, либо местом его злости является одно? Если так, то не себя он ненавидит, а первую тоску в этом доме, глядя случайно из окна.
   Перейдя бы здесь на немецкий, он, злой когда-то человек стал бы говорить не Fenster, но Glas - так и короче, и резче, и похоже на звук, которым он скребет по стеклянным першпективам, проигрывающим в жесткости предмету в руке. Глас, глас... - бормотал он, визжа своим гвоздиком: вид из окна перестает здесь быть собой, втягивается в преграду, которая нужна его злости, становится стеклом и готова на войну всеми лезвиями осколков, который кинутся на человека, лишь только он перейдет границу своими хрипами и скрипом. Видимо, его студит законный воздух, видимо за окном не будет ничего, мiръ рассыпался на куски, его части поранят, и кровь - алая или вишневая, или обе раскрасили подоконник.
   Тогда он, в секунду между каплями цвета и болью, почувствует себя добравшимся до чего хотел, своего: родившимся не то умершим: Дева Мария на мгновение выступит перед ним из оконного переплета и голубого зимнего неба.
   Думаю, когда ему плохо, он хотел ощутить, ощупать то, что видят глаза: ему бы захотелось дотронуться, погрузить пальцы в живое, обследовать на ощупь - согревая их ребрами, узнать как внутри рдяного разреза под ребрами, узнать его - чуть подсохший, щелкающий от дыхания, слегка рвущий срастающиеся пленочки; услышать кожей рваный, надрезанный раной пульс, беззвучное шевеление губ разошедшейся плоти - сухих, запекающейся, лихорадочной: вложить персты в выемку. Но стекло не пропускает пальцы, а взглянешь чуть вниз - видишь их отражение, стекло отталкивает их, за что и страдает от царапин и звука.
   Да, история с сыном Девы Марии невнятна, с этими белыми птицами, пурпурными гвоздиками в ладони, молчанием, свалявшимся в слезы, сделавшиеся жемчугами, из которых снизали четки, общее число бусин в которых я не знаю. Надо думать, оно закономерно и что-то означает. Наверное, оно хорошо.
   И еще, мнимые садовники и рыболовы, ездоки на ослицах, рыбий скелетик, переплет окна. Выпуклые, конфетами серебряные сердца на артериальном или венозном бархате, девушки в черном, скрипящие снегом, уходя в себя, обнимая свой пустой живот и плоть, в которую не вложат тело. Снег хрустит под ходьбой: поверхность каждой льдинки видит идущего и глядящего в снег, но льдинок так много, что человек никогда не узнает себя в таком количестве оттисков.
   Вид за окном перестает быть плоским и получает вздох, когда меняется погода, - дальние крыши закрывает снегопад, лишь по темноте предметов можно судить об их отдаленности: то есть, перспектива управляется не вдоль, но по вертикали: слоится, а в конце вьюги стоит белая стена.
   Приоткрывание двумя пальцами глаза, какого - не знаю, зависит ли от склонностей нагнувшегося или оговорено специальным уложением - сообщает о том, чьи ресницы слиплись и зацепились друг за друга: если глаза его мутнеют как у рыбы. Сей акт почти неотличим от вкладывания руки в рану, а она - тот же глаз - когда не закрыт, не тускнеет и кровит слезами.
   Человек не человек, или агнец, или рыба - но висящий оконным переплетом на стене не видим человеком, который смотрит сквозь окно в снегопад, безлюдный, сквозь который продирается где-то, что ли самолет. Человек узнает вскоре, что долгое глядение на снег, а пусть и на что угодно, вскоре вытолкнет единственную из пейзажа точку: он захочет дотянуться до нее, осторожно взять в пальцы, обнаружить ее жидкую кровь.
   Он до нее дотронется и внутри него пойдет идти снег, будет превращаться в пар, еще не коснувшись внутренностей - между ними становится, ложится розовая прослойка. Кровь под ней течет куда ей надо, парит, а снег падает чуть наискосок, или же это кровь течет немного под уклон, подчиняясь той же силе, которая заставляет оконные переплеты состоять из горизонтальной и вертикальной реек.
   Идущие за своим светлячком думают о нем как о светящейся вишне, черешне - для них он чужой, прилетевший случайно, и они боятся голову повернуть, чтоб только из виду его не потерять.
   Почему Она не родила девочку?
   НАСТУПЛЕНИЕ ОСЕНИ В КОЛОМНЕ
   Коломна начинается - идя по Садовой - от Крюкова канала в сторону площади Тургенева, быв. Покровской, в центре которой стоял храм, взорванный, на его месте теперь сквер - точно на перекрестии Садовой и быв. Английского проспекта; Коломна, собственно, является островком, образованным каналами Крюковым, Грибоедова (быв. Екатерининский, быв. речка Кривуша) и Фонтанкой; возможно, впрочем, распространяется чуть дальше вдоль Английского проспекта (затем - пр-т Маклина) в сторону поэта Блока, до Мойки, углом выходя на Новую Голландию.
   Когда приглядишься к ее архитектурностям, видно - ее нынешнее состояние мало отличается от прежнего - известного по временам если и не пушкинским, то достоевским. Наряду с обветшалостью район сохраняет привычные свойства городской окраины - за век утратив разве только этнографические особенности: еще более опростившись и подрастеряв сословные признаки - тут, конечно, давно живут представители всех городских слоев и профессий. Конечно, сохраняющаяся досель окраинность Коломны и инерция - уже, пожалуй, литературного свойства - заставляют Коломну пребывать спокойной, немного сонной и уж заведомо ленивой и незлобливой. Даже два ларька, торговавшие уже неизвестно чем в сквере на Покровской площади и сожженые не так давно, своим видом не наводят на мысли об агрессии, скорее уж о вечной российской отчасти оперного склада - безалаберности, незатушенной сигарете, а если даже и о сведении счетов, то - каком-то корявом и слишком уж бесхитростном.
   Видимо, патриархальность округи - все длящаяся и лишь истончающаяся, не обрываясь, - связана с вечной петербуржской мукой: с тягой бывать на людях, оставаясь в одиночестве. Примером чему вполне сослужит угол Английского проспекта и Садовой - там, в окрестностях сквера образовалось место скорее общественное, нежели публичное: тем более учитывая время года, в которое этот разговор о Коломне происходит, а это - первая декада сентября. Солнечная теплая погода с легким туманом поутру и прозрачным воздухом, прогревшимся к середине дня. Природу Коломны в сей час образуют лишь благостность да тишина, нарушаемые редким дребезжанием трамвая и чуть более частым звуком жетонов, рушащихся в жестяные поддоны игральных автоматов, расположенных в низком и зябком полуподвале, выходящем на площадь, - чуть сбоку, где нынче составлены дощатые фуры каких-то ремонтников и стоит будка, разливающая пиво в банки из-под овощных и иных стеклянных консервов. Жетоны - размером с пятак или немного крупнее, раза в три-четыре толще и падают вниз тяжело, что твои сестерции, отчего-то заставляя гадать, как повел бы себя этот латунный кругляш, отпущенный в прозрачную банку с пивом желтоватым же, выветрившимся: пойдет ли ко дну, перекувыркиваясь, тускло стукаясь о стенки, или же ляжет плавно и тихо? Производить опыт неохота.
   По воскресеньям Коломна многолюдна, тиха и незлобива. Уличная торговля в районе Покровки не затухает до вечера (в ходу здесь именно уменьшительное "Покровка" - присущее, скорее, московскому говору, а в Петербурге редкому за исключением разве Лиговки и нынешней Гражданки; однако именно "На Покровке" и прозывается полуподвальчик с лязгающими автоматами).
   Большинство коломенских улиц разбиты: раскопаны, закопаны, просто уже удлиненные пустыри, покрытые песком, камнями, осколками бетона, кусками труб; дома редко выглядят здоровыми, лавки закрыты через одну, и замки на них запылились. Но среди этой разрухи еще можно отыскать виды вполне уцелевшие: если отойти немного в сторону, к берегу Крюкова канала, где, поставив бутылку вина на гранитную чушку между чугунными пролетами - с немалым риском, учитывая постепенно возрастающую жестикуляцию, - два неких господина попивают винцо в виду канала и Никольской колокольни, не особенно даже прислушиваясь к тому, что там наверху время от времени позвякивают медью по меди, и обе этих меди, похоже, треснувшие.
   Словом, так эти два мужика средних лет и поступали, а сбоку от них парочка молодых кавказцев - не грузин, каких-то других: крупных, с широкими скулами, прямыми носами, стриженных по обыкновению под "польку" или "полубокс", - развлекались тем, что прыгали на пустую консервную жестянку, плюща ее в блин. Преуспели в этом, сели в машину и отбыли. "Братан, - сказал один из мужиков, глядя мимо меня на длинную дурь Крюкова канала, - который час?" Часов у меня нет, но вопрос был нелеп не потому, а оттого, что сам день никуда не спешил, да и погода не предлагала торопиться: чуть прохладная, солнечная, осенняя, когда листья еще только собираются начинать желтеть.
   Набережная Крюкова тоже разбита вдрызг, вдоль ограды стоят все те же строительные фуры, дома вдоль канала шелушатся с фасадов, осыпаясь, отступая постепенно в глубь дворов. На Маклина, на мосту через Екатерининский канал сидит, обмякнув у перил, пьяная баба - отползшая, верно, от начала моста, от будки с пивом - еще более обесцвеченным, нежели в будке на Покровской, а возле нее, бабы - дожидаясь, пока она оклемается, стоит пацан, ростом чуть выше ее, сидящей, и гладит ее по голове.
   Мужики, толкущиеся впритирку к ограде Кривуши, держат свои баночки с мутно-белесым, едва желтым пивом, смахивая отчего-то на пчел, льнущих к стеклу с краюхой сыпного меда в лапах: потому что ли, что как-то жужжат и гудят. Вся же улица Маклина - не длинная, в пролет стрелы, в три броска камнем - на удивление слабо покрыта жизнью, деревья там есть, но отчего-то незаметны: улица, будто каменная целиком, пропыленная словно цементом, и при первом же дожде или в туман он сцепится, схватится и, огрубив, сгладив все контуры, выпуклости и разрезы, слепит кокон, почти бомбоубежище для всех, тут живущих.
   На этой прямой, где три булочные, одна из которых, средняя, заколочена, довольно мало отличного от людей, пыли и камня, разве что повсюду деревянные предметы: доски, тарные ящики, на которых - возле косо оседающего овощного магазина на углу - торгуют свеклой по три штуки в кучке: сизой, в боковых тонких корешках. Та, пожалуй, и представляет собой жизнь среди всей этой пыли: разве что к оной можно причислить еще и сыр, хлипкий и влажный, продают который в полуподвальном гастрономе на углу канала Грибоедова и Маклина.
   Коломна живет за два дня до вступления в нее войск неприятеля: времени между уходом своих и приходом чужих хватит на то, чтобы не оставить неприятелю припасов, той же свеклы или папирос, оставив им на разграбление лишь киоски с китайскими резиновыми тапочками и косметикой для малолетних серолицых оторв с припухшими, натруженными и едва покрывшимися пушком гениталиями.
   И вот войска войдут в город, и это будут римляне - в серых ржавых железках на теле, в пыльных жестких касках, в руках у них щуплые копья, а на плече, инструментом для боя, у каждого сидит ворона - столь же потасканная, как они сами: серая, с перьями, выдранными через одно или просто обкусанными в задумчивости долгой дороги.
   И во главе когорты, вышедшей из Фонтанки и лишь чуть сдавливаемой Английским проспектом - вполне широким, дабы не слишком расстроить ряды войск, - идет, что ли, шталмейстер с хоругвями, на которых - выцветших ничего уже не разобрать, а за ним - наяривающий на тяжелом военном аккордеоне Катулл, который задает когорте такт ходьбы: ровный, но притоптывая на каждом пятом шаге.
   Солнце останется блестеть только в их глазах: так блестит олово; Фонтанка за их спинами порастет бурьяном и полынью, клиенты и хозяева индусского кафе "Говинда", что на Маклина между Фонтанкой и Садовой, выйдут в бледно-оранжевых сари и мелко зазвенят своими блестящими медными штучками, но штучки будут нагреваться в руках, и звук примется становиться все глуше и глуше, пока от влаги тела не начнет походить на хлюпанье. Из русской же чайной, уже за Покровкой, доносится граммофон монархической, шипящей, вращаясь, музыки, - оттуда выйдут с двуглавым штандартом тамошние завсегдатаи со своим орлом.
   А идущие мимо них несут в середине колонны паланкинчик с тельцем гермафродита-прорицателя, слепо кусающего обсосанный в кровь рот, мучаясь в попытках не дышать кислым воздухом Коломны: возбужденная латунным лязгом чьего-то счастья в игральном подвале, эта слабенькая тушка приподнимется на локтях в люльке и, подслеповато щурясь, попытается превратить всех в кур или назначит налог на любую произносимую букву, так что "А" будет стоить рубль, "С" - двести, а "Хер" - семьсот, так что дешевле всего выйдет кричать от боли.