Собор построили очень давно. Он такой полуевропейский-полуармянский; ветшал, перестраивался, достраивался, занял, наконец, весь промежуток между улицами Краковской и Армянской. В начале XX века Арихиепископ Юзеф Теодорович застал его уже небезопасно ветшающим. Архиепископ принялся за лечение. Сначала были заделаны дыры в потолке, подзастрахована от дальнейшего расширения трещина в апсиде, апсиду украсили карнизами, лентами арок, стройными колоннами, и все это было покрыто весьма восточной каменной орнаментикой.
   При этом, впрочем, ненароком загубили все древние росписи, забили известкой все крестики, выдолбленные людьми в каменных стенах - не выше человеческого роста, были стерты почти все фрески. То есть, внутренности сделались совершенно пустыми и белыми - настолько белыми, насколько таковыми их делал свет, проникавший через оконца со двора: заросшего деревьями, которые, к счастью, не вырубили.
   Весь советский народ знал львовский армянский кафедральный собор - по сериалу "Три мушкетера" с артистом Боярским: именно в тамошнем дворике происходила изначальная дуэль д'Артаньяна с мушкетерами, переросшая в схватку с появившимися гвардейцами.
   Ну а тогда старый собор оказался совершенно пустым внутри. Почти несколько фресок были раскрыты. Со всем этим надо было что-то делать, и для украшения церкви живописью в 1926 году был выписан молодой художник, в ту пору решительно никому не известный: Ян Хенрик Розен.
   До той поры жизнь его дергалась зигзагообразно. Швейцария, Франция, Англия, Польша, к тому же занимался он чем угодно, только не живописью. Правда, какое-то время он учился у какого-то парижского художника, обучался - вроде бы - разным наукам, что-то пописывал. Войну Розен провел не слезая с коня и не вылезая одновременно из окопов, после чего прибился к министерству иностранных дел Польши. А потом вдруг выскочил из этого МИДа одним из лучших художников страны. Что, конечно, выяснилось позже.
   Впрочем, все было не так уж и безумно, Розен - сын Розена, вполне известного баталиста, долгие годы пробавлявшегося картинками наполеоновских войн. Так что в отцовской майстерне он околачивался, с приятелями папеньки общался, перенимая, верно, какие-то навыки профессии. Но все равно непонятно, почему все произошло столь поздно, будто он только и ждал, когда ему придется ходить по улице Краковской славного русско-польско-австро-венгерско-украинского града Львова, основанного в 1250 году Даниилом Галицким и названным им в честь сына.
   Но там, где улица Краковская - хороший район, все эти небольшие улочки, выводящие к ратуше или к тому же "Арарату" - если эта кавярня действительно называется так - но теперь от нее уже остались только розовые туфовые стены да три ступеньки вниз. В жару там хорошо, прохладно, вот и все, что о ней можно сказать. Хорошие - с виду, по крайней мере, люди обитали в 1992 -1993 годах метров на пятьдесят ближе к Розену, в довольно скучной угловой кофейне, где, собственно, даже и не сидели внутри за своей кавой, но выходили на улицу, садились на брусчатку и ставили чашки на камни или на колени.
   Розен был примерно из таких же. За четыре года до заказа он дебютировал в вашавской "Задченце" с дюжинкой маленьких картинок, вроде бы не снискавших удовольствия посетителей. Потом он устроил небольшую выставку в Обществе друзей изящных искусств, уже во Львове. Говорят, выставка запомнилась.
   Потом его пригласили расписать храм, в котором были стены, старый тяжелый воздух, прохлада, резьба по камню и не успевшему окончательно истлеть дереву.
   Кроме того, еще и архитектура... строено и перестроено все было так, что и главный неф и апсидная группа освещены крайне скупо, редко посаженными в глубине толстенных стен оконцами, при этом само устройство света в храме было никаким, лишь бы совсем темно не было, так что оттолкнуться нельзя было даже от освещения.
   Надо полагать, что Розен вошел внутрь и осмотрелся. Исходя из того, что получилось в результате - осмотрелся правильно. Вообще, - неизвестно, курил ли Розен? Хотя представить себе некурящим человека из варшавской богемы, и, тем более, из окопов - довольно трудно. Так что выйдя из храма, встав в браме по случаю падающего дождя Розен закурил и сказал себе либо "добже", либо "ниц не вем", что не сделало разницы в его жизни.
   Если вы войдете в храм, то среди шелеста почти подвальной тишины, среди стука листьев, падающих во дворике, вам станут неприятны собственные шаги с какой же настороженностью тут ходил Розен, особенно когда учесть, что его картин здесь около двухсот пятидесяти?
   Вы, пройдя сквозь браму, входите во двор, войдете во храм, внутрь его сумерек и, если вы пришли туда летом, замените в легких сухой уличный воздух почти на жидкость, отчего отяжелеете так, что начнете вдавливаться в пол.
   Широкие золоченые пары пилястров, едва выступающие из стен, покажутся вам слишком уж рискованными по цвету относительно красно-золотого свода и тяжелого, серо-бесцветного пола, сложенного из надгробий (когда-то церковь окружало кладбище, потом все надгробия внесли внутрь и выстелили ими пол).
   Вы пойдете по полу вперед, и полустершаяся резьба на прямоугольных плитах сомкнется в вас со зрелищем очередной фигуры или же лица, оказавшихся там, куда имели честь положить взгляд ваши очи. Вы прочтете ступнями армянские, латинские, польские буквы (имя, прочитанное ногами, будет принадлежать тому, на кого вы глядите), а остальные пока не существуют для вас в изумрудно-зеленом воздухе храма, расходящемся от вас во все стороны и углы.
   И, уже уходя, обернувшись на пороге, вы увидите их сразу всех и выйдете потом на улицу, будто никогда сюда и не заходили, не зашли.
   И тогда вы сможете прийти сюда еще раз, как в первый. Да, конечно, вы здесь были уже раньше и никакой части вашего мозга уже не придется привыкать к сочетанию золото-красно-зеленого воздуха с людьми на стенах: разбирая четверть тысячи изображений на стенах можно, верно, распределить их по группам, учитывая оттенки техник и манер письма.
   На третий раз вы займетесь изучением разнообразия типов голов - а их же тут много не повторяющихся, повернуты так и этак, с такими и другими глазами, с таким и другим наклоном тел, с такими и другими морщинами, глядящими так и этак. Значит, уже и на этом, не таком большом участке земли, заключенном между двумя улицами и толстым забором и стеной соседнего дома, присутствует с полтысячи людей, называемых в каталогах по-разному выстроенных в определенную, заимствованную из Книг иерархию, а жесты, положения их рук, повороты все тех же голов остаются свободными для истолкования, рефлекторного подражания эмпатическими движениями мышц глядящего на них: когда вы в третий раз выйдете оттуда, вы уже были всеми ими, и у вас будет болеть все тело, а он же их написал...
   Есть разница между церковным и светскими куполами: одни выворачивают либо раскрывают здание наружу, другие - тщательно охраняют внутренности дома. Когда внутри храма на изнанке купола звери, головы и растения, когда всякая тварь допущена туда, то куполу проще раствориться в любое новое изображение - как если бы прозрачными стали и купол и художник.
   Некоторые свои композиции Розен кладет на цветной фон, на пусть немного, но изгибающуюся основу: на красный с фиолетовым оттенком цвет, или на цвет черный - не имеющие за собой никакой обычной реальности и не являющиеся следствием даже погодных эффектов. И это дает ему - простым, если не сказать банальным способом - тонны две возможностей, воспользоваться которыми трудно.
   Он распяливает на этом фоне, как бабочек, эти лица: в фас, профиль, в три четверти. Эти головы связаны друг с другом не взглядами, не помещением, и не его работой, но каким-то этим простым фоном: проваливаясь в его невозможность, невыносимость, эти люди откажутся участвовать в книжных историях, для них историй нет, они даже не просто из какого-то каталога человеческих душ, а просто присутствуют, есть на свете. Когда вы придете сюда в четвертый раз, вы сможете найти душу, которая похожа на вашу.
   Ну, а что до красочности картин, то она решительно неслыханна, а когда, вооружившись знанием иконографики, оценивать разнообразие композиций, то это занятие опасное: сколько б совершенно нового схватить и поймать бы нашлось! - одна за другой, все без исключения.
   Выйдя из храма, мы окажемся в длинном внутреннем дворике с выходами на две, сжимающие собой храм, улицы. Во дворике стоит столб - с каких-то королевских времен. Это тот самый упомянутый выше Центр Европы географический и любой другой, возле которого в восьмидесятые годы львовские люди устраивали выставки, они обматывали стол цветными лентами и так далее.
   Храм закрыт последние сорок лет, в одном из его приделов - отделение украинской милиции, вся же часть квартала называется "заповедником", и во дворе, на стене храма, и противу столба висит табличка, извещающая, что курить тут запрещено.
   Да, кафе, о котором шла речь вначале, расположенное метрах в ста от брамы, называется - уже совершенно точно - "Урарту". Но, собственно, чего тут плакать - как однажды сказала Лена: "любовь - это тяжелая работа".
   МОСКВА, ЛЕТО
   Если бы меня назначили быть снайпером во время гражданской войны или же переворота и идейно убедили, что надо стрелять во всех, кто покажется на улице, то, лежа в районе отделения для лифтов в доме над магазином "Мелодия" на Калининском проспекте, я глядел бы в свой оптический прицел, подкручивал бы винтик, делал бы четкими их лица. И тогда, привыкнув к оптике, захочется протянуть руку к понравившемуся тебе, вот и останется лишь выстрелить в его сторону, потому что у тебя нет иного способа дать ему знать о себе.
   Я же знал бы, что меня заставляют стрелять только затем, чтобы им стало страшно. Я их не вижу и не знаю куда, и зачем они идут. Меня-то убивать начнут другие и то - только после семнадцатого выстрела, раньше они не поймут, откуда что летит. Они будут окружать местность, они будут сужать круг, они будут подниматься по лестнице - но я ускользну очень просто: выйду чуть раньше, лягу на площадке между этажами, суну два пальца в глотку и буду вонять так, что даже весь этот спецназ брезгливо перешагнет через меня, ища кого-то, кто выше, с винтовкой.
   Конечно, они бдительные, но и я не встану со ступенек раньше, чем они пройдут обратно, да еще и оболью для полной правдивости себе рот водкой и разобью себе лоб об стену, хотя, конечно, никто не придет и после двадцать шестого выстрела.
   Любые сумерки - просто речка, которая отвернула в сторону. По ней едет всякий мусор, вот как сидишь дома и в глаза тебе плывет то, где ты был только что; в сумерках каждый человек слишком похож на дерево или небольшой кустарник - любой маленький ветерок, и эти листья шелестят, щелкают, слипаются.
   Так и зачем же ты оказался на чердаке дома над магазином "Бирюса" сбоку от Собачей площадки и стрелял в этот идиотский публичный телевизор из лампочек, который прикреплен к тыльной стороне роддома имени, не помню... Грауэрмана?
   И все эти двадцать шесть выстрелов изобразили, наверное, на этой штуке какое-то грубое слово, и оно там будет светиться черным очень долго, пока лампочки не заменят. Все взвешены: никто не тепел, никто не легок, но это не изменит ничего.
   Москва, лето. Вдоль всех поребриков свалялся длинный белый фитиль; когда поджечь его с хвоста, то огонь бежит по нему быстрее звука - потому что вокруг тишина. Огонь бежит по тополиному пуху в небольшом московском переулке: где-нибудь на улице Маркса-Энгельса за библиотекой, где была конечная остановка троллейбусов двадцать пятого, что ли, номера или маршрута. Где-то в районе снесенных в семидесятые двадцатого века университетских номеров Гирш на Малой Бронной, почти рядом с бульваром, у Никитских ворот.
   В садике за старым университетом видны желтые окна университета, их желтые тени нарушают темноту сквера, и все те, кто сидит там и пьет что угодно, вместо того, чтобы сидеть на лестнице и пить под портретом Ломоносова на втором этаже, рискуя упасть затылком в пролет на первый этаж, они не хотят уходить из дворика на соседнюю улицу, потому что по ней надо будет куда-то идти. Уходить.
   Крыша библиотеки из жести, и когда в Москве случается жара, жесть к полуночи так перегревается, что все буквы из библиотеки лезут наверх, чтобы тушить ея, тушить быстро горящий тополиный пух, битум, плавящийся под их ногами - потому что битумом всегда закрывают швы на крышах и черный цвет типографской краски, из которой они сделаны, становится неотличим от этого битума.
   Город горит внутри человека со скоростью белого пуха, становящегося желтым, когда его поджечь. Смеркается. Белые переплеты окон аудиторий, вываливающиеся желтым светом на маленький садик за универом, кажутся тем, кто в этом садике, черными.
   Они, кто обнявшись сидит там, знают, что где-то рядом для них есть дом, и что эта белая ниточка, слишком похожая на фитилек, выгорела, а все тополя всех улиц всего этого города все вместе хлопают сырыми ушами, и пахнет отовсюду жильем, и теплыми окнами, и небольшими переулками, что на Нижней Масловке, то и на Мосфильмовской, как в Сокольниках, так и на Пречистенке, а Калининская тихая линия метро погружается вдоль всей своей выемки в белеющие, бледнеющие сумерки, эти станции похожи на станции парижского дальнего, уходящего уже за пределы Парижа, метро: рельсы, ограниченные в пределах станции белыми стенками, лежат на земле, пахнет листвой, смеркается, поезда ходят друг за другом, никуда не охота.
   Потом края белых станций начинают покрываться росой, поезда, уходящие все дальше куда-то в сторону Киевского вокзала, все ярче начинают освещать за собой рельсы красными огоньками, а в университете на горах сейчас скучно, какие-то праздники, значит - все здание для красоты освещено прожекторами, бьющими в окна комнаты: не уснешь, тем более, что внизу, во внутреннем служебном дворе зудит хозяйственно-холодильный вентилятор. По стенке душа ползают тараканы, долгие коридоры зоны "Б" освещены по всей длине, в буфете на пятнадцатом бесконечная очередь, да и не осталось ничего кроме кефира и собачей колбасы за семьдесят восемь копеек кило: сессия; тополиный пух, сирень вокруг и прочие растения.
   То ли ангелы пахнут вечностью, то ли наоборот, она - ангелами, как лаврушкой на Кавказе. Они, ангелы, слетаются, ссыпаются, сыплются вниз и среди этих желтых листьев всегда будет какая-то штука, лежит, металлическая, которую тебе нипочем не вспомнить. Гладкая, почти не окисляющаяся.
   Кровеносная система тлена двигает по трубочкам мелкий творог, тот их закупоривает, они борются друг с другом, и все кашляют, как будто юнкера знай себе до сих пор отбиваются в Кремле от большевиков.
   В любой площадной брусчатке каждый пятый камень пустой: в любом таком камне должно быть письмецо. И любой твой шаг зависит от цвета какой-нибудь канарейки в каком-то окошке и слов ее песенки, а все льдинки весной плывут, пока не станут водой, и становятся ею.
   А черви проедают дыры, для того и сделаны: оттого-то люди всегда просыпаются, когда причина звука, мешавшего им спать, исчезла: черви (мышки, крысы, тараканы) проделали новую дырочку, ушли, и человеку тревожно. А по книжным полкам древоточцы жрут книги, типографскую краску, и делают это тихо, не мешают. Слова исчезают. Лето, жарко, хорошо бы пошел дождь.
   Когда с неба падает часть неба, то кажется, что разбилось стекло. Любое слово двигается внутри горла, как червяк ползет внутри песка. Все буквы происходят из песка, лезут из песка: оранжевые, желтые, розовые, зеленые, голубые, пусть даже и в форме сваренных вкрутую куричьих яиц, где, если разрезать их пополам, внутри будет упавший в молоко пластмассовый жетончик на метро, и любая буква языка, на котором мы говорим о себе, есть червяк, и все они выходят наружу из глотки, выползая из мозга.
   И это не остановить, как эпидемию. Какие тут кордоны? Больная речь через многочисленных пишущих определит их страданиями язык и строй мыслей на ближайшие четверть века, как самое сильное личное и, в совокупности, общественное переживание.
   В песке жизни нет, оттуда выходят черви особые, они не приходят снаружи, а появляются вдруг внутри умершего человека, как бы ниоткуда.
   ЛЕТО, ПЕТЕРБУРГ
   Странно, но когда есть что-то, что вспоминаешь, то есть - какой-то бугор в памяти, опухоль: там, где всего много и от чего больно, наружу куда-то наружу, в мозг, выбираются ошметки. Стулья, стол. Вырытый в сумерках кусок посветлее - простыни, что ли. Какой-нибудь засохший кусок ржаной горбушки: скрючившийся уже, острый.
   Или, откуда-то, точная сумма денег, взятых в ладонь. Тридцать шесть копеек и один рубль. Ни больше, не меньше. За что ими платилось?
   И всякий из таких волдырей держит в себе, как в аквариуме рыбок, мелкие воспоминания. Только никаких третьих, седьмых и двадцать девятых смыслов память не содержит. Взять, хотя бы, столовые. Все эти хлопающие двери, дюралевые поручни, половые тряпки, треснувшие тарелки, алюминиевые вилки и т.д. и т.п.
   В парке возле Фонтанного дома летом 1994 года произошла компания: там внутри что-то читали и обсуждали, то есть - по обыкновению больше сидели в парке на каких-то спиленных столбиках после деревьев. Даже Дима Григорьев подъехал на своем велосипеде, еще не проданном к тому времени с целью путешествия в Китай.
   Литератор Коровин, в ту пору еще работавший в "Борее", был последователен по жизни, или же это мы с прозаиком Крусановым были последовательны, или же уже не вспомнить кто именно, но следующие сцены разворачивались по соседству, в Пале Рояле, вокруг привычного столика под навесом, где, как я помню, все вышеперечисленные присутствовали, а также была жена Коровина, их дочка, философ Секацкий, девушка Настя, Арсен Мирзоев с женой и еще человек тридцать пять. Клопов, кажется, тоже подошел. Не помню.
   Когда индюк начинает есть, то все понимают, что это - птица, - уже и не вспомнить, кто и по какому поводу сказал это тогда. Переулок между двориком Фонтанного Дома и Литейным извилист, состоит из трех колен, в каждом повороте по нескольку человек цилиндрических мусорников с двумя как бы обручами - для прочности. И еще - какая-то громадная собака из тех, что все время ходят по Пале Роялю. Собака облизала девочку, та заплакала. А в остальном дело шло по обыкновению. Отправились к Звягину, чье достоинство было выше, чем ходить в Фонтанный дом (во флигель) на предмет независимой литературной жизни (а вот Фанайлова осталась там слушать чьи-то разговоры и с нами не пошла, в чем, вроде бы, потом раскаивалась).
   Находясь внутри государства, проникаешься его физиологией. Тут я немедленно вспоминаю архитектора Росси, приходившего на рассвете-закате к Смольному и, глядя на собор, снимавшего шляпу со фразой "се ля фиеста". В чем с ним нельзя не согласиться.
   Однажды мы с Леной жили на Охте в квартире безвинно сосланного когда-то до этого на Колыму и вернувшегося оттуда, после чего опять уехавшего, но уже в Мюнхен - отдав нам ключи - собирателя плохих (если честно) картин нон-конформистов Михайлова (посаженного не без усилий одного рижского человека, о чем тот уже как бы и не помнит и даже выставляет себя героем той истории), то мы все время уезжали туда с остановки рядышком со Смольным. Ну, когда людям негде жить в своем городе, они могут найти себе город, где им жить.
   Се ля фиеста возвышалась над пространством как три слова, ея обозначившие. Ах, боже мой, все эти херовые кунстмахеры и лажовые маляржи, сколь они славны в своем желании выдавить из себя что-то красивое: вокруг Смольного коммунисты понастроили потом, кроме своего Ленина, полную Северную Корею в лице разных ГБ и Обкомов: красиво, однако - пустой асфальт, хлипкие деревца.
   Ну, а в квартире было пыльно и будто там никто не трахался уже лет пятьдесят. Даже интересно, что там было после нас. А михайловская галерейка потом переехала из Кикиных палат на Литейный, в тот дом, который рядом с магазином "Академкнига", где в проходе между Пале Роялем и Фонтанным сквериком мужики торгуют слесарным и прочим авторемонтным инвентарем: отчего, видимо, я все это зачем-то и вспомнил, когда мы свернули на Литейный.
   Любая философия конкретна в указывании трех основных (или четырех) вещей. С тем же успехом, пользуясь тождеством всего, что сосчитано, любую философию можно распределить на четыре части так: Васильевский остров, Петроградская сторона, Адмиралтейская часть и - еще что-то вообще, что включает в себя как Обводный канал, так и Офицерскую, и Гавань, и поселок Ольгино, и канал Круштейна, и все остальное. Но без Купчина, конечно.
   Переводя в соответствии с вышесказанным философию в систему подземных трамвайных путей, мы получим, что вся она содержится, уложившись в четыре цвета линий схемы, висящей на стенке раскачивающегося питерского подземного вагона. Что из того? А не знаю.
   Когда человеку вдруг сделалось больно, он обшаривает всем собою все, что вокруг него топорщится, как пушок вокруг одуванчика: парашютики улетели, и на человеке только дырочки от их ножек.
   Охта, вообще говоря, отвратительное место. Обычное. Новые дома, дорожки между ними как в Москве, вытоптанные, о господи, как мы мучались, пытаясь понять, как этой железякой (она в самом деле была странно-неправильной формы, плоская) открыть дверь подъезда. Со всех сторон смотрели старухи, а нам тогда почему-то нельзя было быть вместе.
   Я, наконец, вспомнил, что написано под крышей дома, напротив Фонтанного: Дом Обороны ДОСААФ. Мне нравится, как эти слова связываются с девизом, слабо выкованном в гербе шереметьевского дома. Что-то там такое... по латыни, не помню. То ли Бог Видит Все, то ли Доблесть и Честь, то ли Работа Делает Свободным. Что еще пишут чугунные буквы?
   Как, все же, странно, что все, что имело смысл, потом раскрывает тебе ладошки наружу, а на ладошках - сущий вздор. Автобус, которого так долго не было. Хлеб, который мы своровали возле двери внутри какого-то ресторанчика, потому что надо было что-то съесть. На Знаменской (тогда еще Восстания), по дороге.
   Но нельзя же описывать отношения людей исходя из физико-химических отношений между кожей и кожей, трущихся друг о друга. Нельзя же переводить что-либо куда-либо, когда есть всего лишь четыре района. Нельзя же думать, что ты чего-то хочешь.
   Там было все пыльное, даже стекла. И еще эти вечные безделушки: статуэтки, подсвешники, салфеточки, - липкие, облепленные долгой духотой непроветренного лет пять помещения. Засаленный реподуктор питерской трансляции, начинавший говорить вне всякой связи с обстоятельствами. Нет, я вру, это мы уже устроились на Нарвской, там еще кухня была совмещенной с ванной, то есть ванна стояла возле газовой плиты. В то время как раз по телевизору производства 60-х Курехин рассуждал о том, что Ленин был грибом.
   Вдоль под Растрелли цветут яблони, того осознанно не желая. Время такое созрело. Дольше терпеть некуда.
   Дом обороны ДОСААФ жмется к соседям, как бы даже и не зная, что рядом с ними цирк, визжащий поворот трамваев, парк с Федотом Шубиным на лужайке и М. замком чуть рядом и поодаль. Перемещаясь в пространстве, как бы если это было единственной радостью, как для слепоглухонемого - помыться в ванне...... нет, я бы хотел понять, как именно слепоглухонемой чувствует траву. Как он знает, что она снова вылезла? Он каждое утро трогает землю?
   Люди, говорящие о философии, они держат свой желчный пузырь на серебряном подносе напротив себя. По цвету своих внутренностей они определяют ход ветра по небу, и, глядя вслед удаляющихся от них облаков, чувствуют счастье оттого, что правы.
   Все эти четыре района города означают слишком уж не то для того, кто в них жил. Но лишь только в том случае, если он там жил, а тогда мало что смешит, даже автобус 157-го (159-го?) маршрута: Пискаревское кладбище Крематорий.
   Переводя жизнь в историю, надо употреблять больше гласных. Они будут затуманивать зеркало, подведенное ко рту, они увлажнят бумагу, так что чернила, идущие по ней, будут распускаться в охапку лиловой сирени. Любой клубок счастья на то и счастье, что его уже нельзя распутать обратно. Вот, я думаю, эта небольшая округлость, лежащая у меня где-то внутри: из четырех четвертей - Петроградская, Васильевский, Литейная часть и все остальное в лице подземных поездов.
   Хотелось бы вернуться куда-то к Фонтанному дому, примерно в тот район. Вообще, ветер в лицо, от Аничкова, идя с Невского к Неве - самый сильный в природе. И снежинки - если дело в окрестностях зимы - прошивают лоб не хуже радиации. И, забиваясь под любую шубу, этот снег вылезает из рукавов белой кровью, долгой, похожей на сгущенное молоко, такое сладкое, что и подумать о том, что их можно было бы, руки, облизать, невозможно.
   Смеркалось в очередной раз. Мы, решив все же отправиться к себе на Охту, ушли от Адасинского с улицы главного изобретателя радио Попова, стараясь попасть на последнюю подземную электричку, и кажется, едва успели добраться домой, немного проплутав, потому что сели на автобус, дотащивший нас аж до Черной речки; но все эти стриженые наголо люди, они оставались в своем черном зале без окон: и Таня, и Лена, и Антон, и меня там не было, как бывало, когда я спал у них в костюмерной, насмотревшись то ли Пины Бауш, то ли индейских фильмов о разрушении всего подряд, положив подушкой под голову резинового надувного гусенка. А они потом уехали в Прагу.
   Все эти здешние мелкие речки текут как по пальцам жилки. Все эти скворешни - дома, где живут люди. Все эти люди - дыры, где сплошной сквозняк. Тогда, чтобы уравновесить все возможные тебе обиды, обыкновенно берут любой камешек, обвязывают его ниткой как получится, и, держа в трех пальцах, держат на весу.