Полководец, утопая на четверть ботфорта в майской, хрустящей, но все равно топкой земле, выходит из палатки. Ему было жарко ночью, а к утру полотняные стены набухли влагой, стали волглыми, отвисли и заставили его мучиться от духоты. Полководец не выспался, он мочится, стоя подле осинки, и двигает губами так, словно пытается согнать с них муравьев.
   Войско лежит чуть ниже холма, поросшего деревцами. Далее - поле, за ним - другой холм с похожей рощицей. Между двумя холмами лежит поле, заполненное колченогой зеленью, вполне готовой быть убитой сапогами и копытами, - место битвы, словом, предопределено свыше, - а иначе и не бывает, потому что земля велика и никто не может выбрать места для схватки лишь на свое усмотрение: тогда армии не встретятся никогда.
   И нет полководца без того, чтобы по едва уловимому запаху сырости и гнили не определить истинность выбора почвы: места биваков и маршей пахнут иначе, места летних лагерей пружинят песком, скрытым под травой или хвоей, а на маршах земля клонит вперед и пеших, и конных: там двум армиям никогда не сойтись, потому что даже столкнувшись там, они продолжат путь бок о бок.
   Полководец первой армии держится за осинку и, тряся телом, дабы низкая влага не попала внутрь одежды, глядит по сторонам: уж рассвело, но война не всегда обязана начинаться на рассвете.
   Полководец другой армии глядит со своего холма вперед, чуть щурясь от солнца, медленно выползающего из-за рощи на чужом краю поля. Он чувствует там врага, но, по правде, тот не занимает его мыслей.
   В подмерзшем следе копыта лежит солнце, будто в нем запеклась кровь, так это видит тот из полководцев, чья армия стоит с запада. Солнце поднимается выше, отсвет в копытце становится золотым, потом исчезает; полководец возвращается в палатку и, вытирая руки шелковым полотенцем, говорит адъютанту: "Ну что же, пора..."
   Адъютант на белых журавлиных ножках бросается вперед - едва успевая пригнуть голову перед пологом палатки - и, сбегая вниз по холму, кричит лежащим внизу: "К бою, к бою, вставать, умываться к бою!"
   Полководец другой армии еще не вернулся в палатку, но понимает, что врага его и брата нет уже на другом краю горизонта; он чувствует, что поле между холмами гнется книзу и трава блестит росой, как звездами, словно наверху разбили окно и теперь на поле вламывается ветер, пахнущий лебедой, личинками тополей, ползущими по траве маленькими червячками.
   Так бывает всегда, когда Бог выбирает место битвы, и, когда подступает ее время, края поля заворачиваются кверху, и из этого места нет уже выхода, и неважно, кто сделает первый шаг.
   Человек, восседающий на коне, после пятого шага теряет смысл собственного тела и ума: человек, восседающий на скакуне навстречу своему брату и врагу, становится сырой пылью, облекающей круп коня и обладающей саблей: и два встречных ветра определяют - кто из них сумеет пройти сквозь другого.
   Шеренги всадников проезжают друг сквозь друга, словно две расчески, зацепляются краями, а далее их не пускает сама битва, ставшая стаканом, чьи края, а вовсе не друг друга, они и секут вскачь и наотмашь.
   Полководцы, выйдя из вершины холмов, видят, что дело затеялось; послы двух враждующих в низине стран еще не проснулись, хотя вчера уже предполагали, что произойдет на рассвете, и, отправив жен и детей на курорты в Швейцарию, до первых петухов жгли в каминах тайны.
   На лугу и невысоких пригорках, словно прощаясь с белым светом, гнется, раскачивается под ветерком сон-трава: мохнатые цветки, похожие на лилово-розовых шмелей, так и не успевших оторваться в воздух.
   Солдаты, кланяясь встречным пулям, проползли до середины поля, до середины между двумя холмами, с которых глядят друг в друга в бинокли полководцы, впервые видящие цвет глаз друг друга.
   Полководец - любой из них - видит, глядя от своих осин, не орущих, скачущих, режущих, колющих; лбами, будто бодаясь, пропирающих преграду между странами и войсками. Они видят ход своих мыслей там, внизу, - мыслей, произведенных долгом и бессонницами; видят там свои сны, скачущие конями по топкому лугу: их сны несутся друг на друга, выбивая из земли комья грязи.
   Всадники, облака, мчащиеся друг на друга, за три метра до столкновения выдвигают из себя кулаки, зажавшие сталь: два ветра несутся резать друг друга, и один из них одолеет другой, вспоров его и принудив рассыпаться пригоршнями пыли, запачкать мертвой молью землю.
   Полководцы, спаянные друг с другом оптикой, читают мысли в черепах друг друга: им нечем более заняться, потому что двигающаяся внизу, пахнущая свежерастоптанными желто-белыми корешками травы битва живет сама по себе, она не спрашивает их советов и еще не треснула по швам.
   Тяжелое солнце все выше и, ослепляя ружья, мешает пулям, и те, зарываясь в землю, бьют дождевых червей и разъедают свинцом почву; сабли режут воздух - края его срастаются тут же, но остается шов, о который следующий всадник натрет, раздерет себе щеку; убитые же, разъятые аккуратной точкой, рушатся в траву, как если бы их завернули в одеяло, заспав в младенчестве: тонут вниз, уходят в глубину - ниже корней самой цепкой травы луга.
   Полководцы с холмов видят лишь покидающих их: они видят хвосты их коней, пыль, сходящуюся к горизонту: их покидают, право же, все их покинули, все, и теперь они начинают ждать тех, кто доберется до них.
   Советник любого из полководцев стар и вооружен слуховой трубой, приставив которую к земле они по гулу копыт определят приближение смерти, но полководец и сам уже видит, что три чужих всадника, разорвав тенета битвы, несутся на них, полководцев и советников, застывших перед штабными палатками.
   И - проносятся мимо: один слева, другой справа, третий же - подняв коня в воздух, и, промелькнув по холму, трое уходят вниз, в сторону жестких кустарников, ореховых зарослей - где или орехи бьют их по вискам, или уставшие, медленные на излете пули, и они мрут там, запутавшись в ветвях конями.
   Несомненно, сам Бог привел всех их сюда, на это место, где теперь все окончено: силы, клубившиеся прозрачными угрями, змеями в небе, не видны более полководцам: поле, трава и солнце уснули.
   И они, маршалы, не изменили ни себе, ни своим странам, ни друг другу: ненависть пронзила каждого в тридцати шести узлах стальными булавками с флажками, еще вчера отмечавшими диспозиции полков и батальонов на картах: все иголки сломались, и лишь кончики их застряли в теле. Полководцы расправили плечи, огляделись, вздохнули и улыбнулись ржавеющими губами: на свете не изменилось ничего, следственно - Бог существует.
   VI
   Из каждого тела человека можно тянуть шестнадцать шелковинок разного цвета, будто изо рта сухой рыбы торчат шестнадцать разных цветков.
   Аккуратно подожженные, они произведут на свет шестнадцать разных огней, вырывающихся из ее пасти, и тогда дождь, ежели тому случится быть за окнами, будет состоять сразу из шестнадцати дождей, идущих друг внутри друга.
   Когда будет дождь, сырость тяжелеет, давит, и в домах начинает пахнуть гарью: лепестки сажи отрываются от стенок дымоходов, сыплются вниз, шуршат и шелестят по кирпичам, и живущим в доме кажется, что там живет еще кто-то.
   Они подходят к дверям, но из-за дверей им никто не отвечает, они идут к окнам, но и окна не говорят с ними, и под окнами никого нет. Они уходят на кухню, пьют сырую, жидкую воду из-под крана, возвращаются в постели и, тычась влажными еще губами в подушку, засыпают. А простыни под ними уже сбились, скрутились в скользкие жилы и только мешают.
   В марте небо сыплется своими капельками вниз; пешеходы, умирающие от своих болезней, не обращают на них особенного внимания: идут под дождиком, подрагивая на каждом шагу.
   Изо рта любой летающей рыбы лезут наружу шестнадцать стеблей разноцветных бессмертников, из тела любого прохожего под дождем топорщится ровно одна смерть, которую он словно бы несет в руке, идя на свидание с нею же.
   В марте небо прогибается, провисает книзу целлофановым пакетом, в который натекает вода: свисает, оттягивается тяжестью все ниже, растягивает водой свою пленку.
   Плоский ключ поперек бороздок имеет семь-восемь надрезов, выпилов открывающих замок, заставляющих ходить у того внутри какие-то суставчики правильно: вперед, налево, направо, чуть назад, и все, сойдясь, будет в порядке, если, конечно, и раньше все было в порядке.
   Семечки одуванчиков, летящие куда-то невесть в сторону, они сухие, коричневатые, а вся их предыдущая, нежная желто-белая жизнь и история ветру неинтересны, да, впрочем, и сами они.
   Небо, отвисающее книзу, пахнет целлофаном, полиэтиленом и чем-то, хранившимся в этом мешке-пакете раньше. Набухает, растет все ниже и пахнет все круглее и осязаемей - рыбьей чешуей, сгоревшими спичками, башмаком, оказавшимся на трамвайной остановке после того, как стаял снег; медными бусинками дверных электрических звонков, отсыревшими шерстяными вещами, бледной кухмистерской кашей, черными, свистящими при ходьбе чулками, воробьиными перьями, фольгой молочных крышечек, корой деревьев и скверным табаком, теплом перин и перьями подушек, старыми деньгами, стертыми лицами.
   А потом, когда этот пузырь еще может своими брюхатыми стенками удерживать распирающие его воды, там, в нем, - если взглянуть вверх промелькнет тень: быстрая и плавная гладь, там проплывает, делая над нами поворот, громадная темная и литая рыба: с шестнадцатью разноцветными плавниками, раскосыми, чуть желтоватыми зелеными глазами и надрезанным, надорванным ртом, словно ей случилось когда-то зацепиться за какой-то крючок, торчащий из проплывающего под ней мира.
   Эта рыба - хозяйка всех тех, кто хоть немного, хоть отчасти, хоть чуть-чуть похож на кукол, и, перебирая плавниками, она ведет их по улицам, переставляет с места на место, кладет друг подле друга, заводит им будильник на время, когда надо вставать, утирает носы, и кормит кашей, и гладит по головам, и лечит от простуды, и разводит им руки, если надо, и поворачивает им головы кверху - когда наконец эта прозрачная и мутная дрянь не выдерживает удара ее хвоста: вниз рушится ливень, и после потопа все начинается заново, потому что кончилась зима и на синем стекле лежит солнце.
   VII
   Псалмопевец сказал: "Кто тебя
   боится, тот увидит меня".
   "Молот ведьм"
   Жидкий зеленый свет, истекающий из неба, похож на бутылочное стекло, свет плавает в нем, становясь клейким кленовым соком. Рана, зараженная духом убийцы, притягивает к себе зараженный воздух. Если убийца проходит мимо, то кровь вытекает, так как в присутствии убийцы воздух крови начинает дрожать и производит кровотечение.
   Ведьмы видят мир, лишь когда тот прикасается к их телу, отчего тела их разукрашены чувствами, проведенными по телу телом: ведьма становится быть ею, лишь когда различает жирные движения разноцветных палочек на своем теле и уже не узнает себя без их следов.
   Утром она раскроет ладони и глядит в них, как в письмо, полученное утром, вскрытое и уже прочитанное: синяя линия жизни уходит по ладони и предплечью за спину: ей ее не разглядеть, и она глядит на след желтого карандаша - сломавшегося на полдороге от линии судьбы куда-то вниз, к животу, видимо, и след дотянулся только до впадинки между ключиц.
   Она лежит на простынях, уже одну ночь как несвежих, и, глядя на свет сквозь ладони, пытается вспомнить, когда вокруг запястья завилась эта рыжая полоска, шерстяной шнурочек.
   К утру, к первому свету, она обмякла, стала тяжелей телом, тело стало теплее, и ему надо спать; рана, разделяющая ее пополам, спекается горячей коркой.
   Она дышит обмякшей кожей, словно внутри сладкого мака; в окно светит что-то едва желтое, кости внутри плоти кажутся лишними, и глаза ее зарастают голубоватой зеленью.
   Слова или даже любые звуки ползут от пяток к животу и дальше, стараясь заползти в рот жжеными, едва заметными муравьями; солнце вваливается, входит в утреннюю сметану, будто опять размыкая ее колени - и так не сведенные, и ей остается лишь улыбнуться этой ненужной уловке.
   Солнце щекочет реснички и, пробиваясь сквозь них, кажется дюжинкой павлинов, прибитых к стенной известке; телу хочется себя под воду; ладошки теплые, раскрывшиеся и выпустили власть, которая была вчера, а звери, вышедшие из ее тела ночью, сидят по углам и глядят, чуточку плача, собачьими глазами, и тело прячется от них в сон.
   Который похож на длинную серую воду, в которой нельзя утонуть, и лишь только цепляясь за донный песок волосами, понятно, что эта вода течет; в волосы забивается песок и блестит солью, когда голова выглянет из-под воды.
   Зеленые линии карандаша по телу оказываются льнущими к порам сырыми водорослями, следы красного карандаша остались лишь в уголках губ, голубые линии стекают с висков к подошвам.
   Глядя с утра на свет как на маленькую связку цветных карандашей, хочется найти среди них простой - черно-белый, серый, железный, ночной: по ночам ангел входит к ведьме и отталкивает ее к стене, она бьется затылком и, прильнув к стене хребтом, глядит в желтую темноту и, никого не видя, чувствует руки, все ползущие по ней куда-то, легко вздыхает и утыкается лицом в подушку, а позвоночник ее светится в темноте белым пунктиром.
   Утром ее тело стало мягче, проще, чем она могла представить себе накануне: цветные карандаши на подоконнике в стакане - серые против света, телу недостает мышц, и она может лишь потянуться и пролепетать два-три сонных слова.
   А шестнадцать тысяч слов, проведенных у нее внутри, хотят стать явными и распутываются наружу арабской вязью, мягкой дрожью, и она поглаживает эту историю по шкурке, заставляя ее вспоминать себя.
   Власть на время ушла, как сок из мышц, - и пусть. В зеленом, желтом под лучиком - стекле лежит воздух, позвоночник темно подрагивает, словно шаги, связывающие ее ум с ничем: пустота чревата холодом, и она вздрагивает и глядит по сторонам: на подоконнике, как растения, в стакане карандаши: красный, желтый и пунцовый.
   Встав босыми ногами на чужой пол, подойдя к ним, взяв их в руки и поднеся ко рту, красный выскользнет из пальцев, желтый будет сломан, а пунцовый спросонья уткнется острием в сердце.
   РАЙ ВСКЛАДЧИНУ
   Это место расположено в левом - на карте на стенке - верху города, притом так, что выходит ровно на угол: скошенный по этому поводу, затупленный дверью и ступеньками вниз. Где и находится навсегда, обрастая кусочками жизней завсегдатаев: включая ожоги на столешницах, забытые на подоконнике журналы и проч. Подоконник на уровне макушек сидящих, а журналы то сыреют, то желтеют.
   Особенно хорош тут кофе - массового приготовления, дешевый и даже уже и не кофе почти, однако же - балансирующий на краю этого имени. Вообще, что до краевых способов & форм жизни, то они очень хороши, поскольку дают находящемуся в них ощутить не даже остроту бытия, а само его наличие в вариантах, равно дрожащих над бездной. И это хорошо.
   Сверху над этим общепитом расположены номера смутного покроя - м.быть ведомственная гостиница, сквот или общежитие курсов по повышению квалификации учителей или ветеринаров. Последнее кажется особенно верным, учитывая хорошее состояние разнообразных животных, обитающих тут повсюду. Где, вообще-то, можно остаться на ночь подселенным третьим-четвертым к учителям-ветеринарам, - если удастся пробудить кого-то вроде администратора этих дортуаров, находящегося в глубокой связи с заведением в полуподвале. Большую часть времени он клюет носом за конторкой, но иногда просыпается и спросонья стучит карандашом по клетке с ничем не примечательным серым попугаем, требуя от того "папуга, шпевай!", отчего-то по-польски. Иногда папуга шпевает.
   Разумеется, все это - реклама полуподвального заведения, осуществляемая мною в целях поддержания отношений с официальными лицами данной точки мироздания. А что до краевизны, то оная объемлет человека повсюду, хотя бы и в моменте разлома природы на органику и неорганику, о чем есть и история: одолев Россию революцией, вождь народных масс немедленно поставил задачу произвести водки из камней, песков и пр. глин. И быв создан гидролизный спирт, отличие которого от нормального состоит в одной-единственной петельке его структуры, никоим образом не поддававшейся фильтрации или иному усекновению. Вот, эта штучка и не позволила стереть границу между живым и неживым.
   Конечно, следует признать, что затея насчет краевизны есть просто пунктик упомянутой выше администрации, желающей таким манером придать заведению шарм. Впрочем, подобная прихоть стирает с них некий оттенок благополучия, присущий их профессии.
   Так что бы мне хотелось сказать хорошего по поводу данного места? Вообще, здесь хорошо. Тут собираются очень приятные люди, по крайней мере друг другу, что, конечно, не случайность - как если на длинной вешалке в случайной квартире в разное время и в разных местах оказались две куртки, спины которых в полустершейся побелке.
   Само же заявление начальника буфета о том, что хуже, чем у него - быть не может, есть просто гордыня, поскольку краевизна сия не проходит по миру явно, но довлеет сподобившимся тому душам, ну а выведение ее в мир прямо говорит лишь о пристрастии хозяина лавочки к витанию в эмпиреях. Чего ему не запретить, но и следовать за ним неохота.
   Еще в качестве рекламы упомяну наличие где-то на этажах ванны, где тоже неплохо, а капли из плохо притертого крана стрекочут по поверхности воды. Окна ванной выходят во двор; стекло покрашено белой масляной краской, но поскольку лежать в ванне и глядеть на окрестности еще приятнее, чем просто в ней лежать, то стекло расчищено - небольшими дозами, как зимой в трамвае. Так что если вытянуть шею, то видно и окрестности.
   Которые тоже хороши, особенно в темное время: потолки в доме довольно высоки, лампочки - не слишком обремененные абажурами и т.п. - болтаются так, что угол падения света вниз весьма острый, и все шесть этажей укладываются окнами во двор, так что, лежа в воде можно видеть легко искаженную жизнь, происходящую сверху и повсюду. Особенно четкую на снегу.
   Вернемся в исходный объект. Это - зал относительно прямоугольных размеров, сбоку стойка, а в торце сохранилось подобие эстрадки-сцены, то есть небольшое дощатое, в пол-локтя, возвышеньице, которое совершенно непонятно как использовали раньше. Наверно, с него рассказывали о международной политике. Теперь на подмостках неяркий фикус, два столика и живой еще пока еще радиоприемник: даже ламповый, являющийся тут серьезным источником звуков - вместе со стульями, скрипящими аки два мешка нахтигалей.
   Что тут самое главное с точки зрения рекламы? То, что ни одному придурку тут в голову не приходит - прислушиваясь в тишине иной раз выпадающего мне одиночества к разговорам - не приходит в голову считать, что теперь с ним все в порядке. Факт сильный, но приведу его без комментария, а то хозяева еще более возгордятся тем, что хуже, чем у них, не бывает. Бывает - тем более, что мне здесь хорошо, а еще - тут и сухо, и тепло, особенно когда сидишь возле обогревателя, уведенного из трамвайно-троллейбусного парка: проводка к устройству подана, понятно, в обход счетчика.
   Понятно, что это устройство часто вышибает свет по всему помещению. Тогда наступает темнота, что тоже уместно. А смутно возникающий рассвет дает каждому шанс подумать об эфемерности бытия - о чем, конечно, говорится все в тех же представительских целях.
   И еще тут есть еще всякие подвалы-лабиринты, - сложные ходы с переплетениями зелено-ржавых труб разного диаметра, покрытых бугорками влаги. Свет там плоховат, отчего посетитель, скрывшийся туда, чтобы в тени от приятелей пересчитать наличность, ошибется, и в результате все сильно напьются.
   Хорошо бы дать что-то вроде списка лиц, имеющих обыкновение злоупотреблять этой точкой. Не дам - моим заказчикам придется тогда обеспечивать их постоянное присутствие, что напряжет обе стороны и сломает мою приязнь к месту. Но, собственно, в этом и проблема.
   Как можно писать что-либо о чем-то, руководствуясь пристрастиями? Конечно, иначе-то и не стоит, с другой же - а ну как я описываю именно их, пристрастия, и они станут приманкой для тех, кому покажется, что так жить и в самом деле хорошо? Но - это же только с моих слов?
   Я бы, конечно, мог назвать тут еще какие-то конкретные хорошие вещи, которым свойственно здесь происходить, но тогда мои чувства сведутся лишь к тому, что я их, хорошие, жду. Уж вот что за счастье ожидать какую-то конфетку, это ж только для курей.
   Ну ладно - иногда здесь даже моют пол и ступеньки на лестницу, воды не жалея, так что она долго не сохнет и при включенном обогревателе тут оранжерея, от чего как бы опохмеляется фикус - который, конечно, зовется более утонченно и называется фикусом лишь из-за неосведомленности автора в комнатной флоре. В такие дни и кофе кажется приличным, ну а паутина в углу отсыревает, и позже, когда остынет, на ней повиснут прозрачные капли.
   Конечно, не занимаясь перечислением отдельных качеств помещения, при упоминании украшающих его, как обои, а также - личных чувств, становящихся частями интерьера, следует произнести его основное свойство, которое бы отделило этот подвал от всего прочего. Скажем так, что всякий здесь получит то, что заслужил, и встретит тех, кого был должен - и, yes, это лучшее превозношение данного салуна, однако ж - когда и где было иначе?
   Вообще-то, невзирая на шанс добиться койки у администратора при папуге, сам я поступаю иначе, поскольку там полно всяческих закутков и закоулков, и кое-где имеются и диваны, пусть и не очень целые. На них можно спать примерно до семи утра, а потом - начинают ходить какие-то ранние идиоты. И еще надо учесть, что в моменты острой психической близости душа любит вести себя настолько самостоятельно, что близость потом и не вспомнишь. "Таким образом, - сказал тут рядом один из завсегдатаев, снимая пиджак, в то время как другой, похожий на распорядителя странными танцами человек все пытался привести в чувство мыша, передышавшего в подсобке каннабисом, - идея идеи есть идея. Сверление". Что красиво, но из этого происходят сухость губ, пепел на коленях и зеленые камешки.
   По известной логике все должно происходить в не установленных местах. В не предназначенных для этого. Логика проста: иначе место само устроит то, чему там положено быть. Но эта логика все же слишком придуманная, потому что уж слишком одни и те же места, где происходит что-то непредусмотренное. Лестницы, например.
   А лучшим местом для чего угодно будет то, которое проще всего забыть. То есть, значит, цель рекламного мероприятия подобного рода состоит в уничтожении предмета описания, но, изымая его из жизни нежно, выключая свет в комнате, продолжающей существовать как-то иначе.
   Так что присутствующие в этой забегаловке теперь обносятся колючей проволокой, и никто, пришедший теперь сюда, уже никогда сюда не придет: потому что знает, как тут и что. Есть же разница. Затея вождей таверны (чтобы о них рассказать) сразу показалась мне порочной, но со мною они обходились мило и тут всякое такое, как не согласишься? Откуда мне знать может они и хотели, чтобы все кончилось.
   Значит, мы отсюда уходим, раз уж нас отсюда выставили. Ну, найдется новый угол с его стенами, где опять можно будет быть какое-то время, пока начальникам опять не захочется запечатлеть себя навечно. Зачем только это им? Не понимаю.
   БЕЛЫЙ ВОЗДУШНЫЙ ШАРИК
   Уже и пчелы, постоянно возбужденные, работающие, как электросварка, и руки, стекающие, вытекающие из рукавов, предъявляют наличие, по крайней мере, одной вещи, которая оставлена в покое, хотя бы и только одна. Сравнивая/узнавая/объясняя что-либо, входящее в тот или иной орган чувств, сличают со знакомым предметом: с коробкой спичек, с растром, с удельным весом воды, со вкусом меда/мела и запахом дыма. Основное - с чем поставить рядом, а остальное - детали размера.
   Покой же лежит, как имеющие его имя в своем мозгу, но мозг слишком похож на агрегат: жилы, сизые твердые плетки проволоки и ее обмоток, стальные полушария черепа его мнут, как снежок: он сжимается, плачет, испаряясь, и теряет, делаясь воздухом, твердые буквы.
   Отодвигая, сдвигая рукой то, что справа от руки, руке примстится, что это марля, телу покажется, что у него чуть порезана рука, марля обнаружит ползущее по ней расплывчатое красное пятно, а зеркало - увидит всех наоборот.
   Слева от тела лежит все та же страна, справа от него то, чему не бывать: оно/он/она полощутся, полоскаются вдоль себя бытовым возвратным глаголом - встреченным/встретившимся себе же, идущему домой - запинаясь, спотыкаясь, себя успокаивая , произнося себя - возвращаясь.
   В стеклах (кроме отражений) виден блеск их силициума, собранного на плоскости: вставшего плашмя друг с другом впритирку, с самим собой плечом к плечу в более, чем трамвайной давке и прозрачных вместе как окна трамвая, о котором речь позже/после.
   Просачиваясь сквозь матовое стекло, движения теряют пол, резкость, желание: стекаясь в баночку для анализа - матовую, запотевшую. Бесстрастие обметывает затылок инеем, стучит оловом литерного края телеграфа, стоит вышками вдоль границ, закорачивая разговор о себе вспышками/шорохом/лязгом света сдвинутых, коснувшихся проводов.
   Блеск этого лязга - цель зависти свинца пули, мнящего себя серебром, окисляясь, летя в тебя сквозь воздух/внутри воздуха: во сне они пробьют тело/пробьют голову, а наяву не долетают, падают у ног, бухнутся в ноги, будто пришли с дарами (у них вытянуты в острие губки, вымазанные киноварью/кошенилью - сухими раздавленными/размолотыми/перетертыми червячками) и скажут, за что именно хотели убить.