– А все-таки был в его жизни один осенний вечер, когда он стоял у черного окна, за которым качались голые ветви Елисейского сада…
   Я не уловил, в какой момент граница времен растаяла… Президент невидящим взглядом смотрел на колеблющиеся тени деревьев. Его лицо было у самого окна – вот на секунду стекло затуманилось от дыхания. Он это заметил и чуть кивнул в ответ своим безмолвным мыслям. Я догадался, что он чувствует, как странно туго стягивает тело смокинг. Он не узнавал в себе, в этом незнакомце, себя. Да, какое-то чуждое, напряженное существование, которое он должен обуздывать своей кажущейся неподвижностью. Он думал… нет, не думал, но чуял где-то в мокрой тьме за окном все ближе, все роднее присутствие той, что скоро войдет в эту комнату. «Президент Республики, – тихо и медленно проговорил он по слогам. – Елисейский дворец…» И вдруг ему показалось, что эти, такие привычные слова не имеют к нему никакого отношения. Он остро, сильно ощутил себя мужчиной, который вот-вот с новым волнением коснется мягких, теплых женских губ под вуалью, искрящейся ледяными капельками…
   Несколько секунд я на собственном лице ощущал это контрастное прикосновение.
   Я был и возбужден, и разбит колдовскими перевоплощениями прошлого. Сидя на балконе и слепо уставясь в степную ночь, я дышал часто и прерывисто. Но эта временная алхимия становилась уже, несомненно, манией. Не успев толком прийти в себя, я опять повторил свое «сезам, откройся»: «А все-таки был в жизни того старого солдата один зимний день…» И увидел старика в конкистадорской каске. Он шел, опираясь на длинную пику. Лицо его, раскрасневшееся на ветру, было замкнуто в горькой думе: о старости, об этой войне, которая и после его смерти все будет продолжаться. Вдруг он почуял в тусклом воздухе стылого дня запах горящих дров. Приятный, немного едкий привкус мешался с холодной свежестью изморози на голых полях. Старик глубоко вдохнул терпкий зимний воздух. Отсвет улыбки оживил его суровое лицо. Он чуть прищурился. Это и был он – тот человек, что жадно вдыхал морозный ветер, пахнущий дымком очага. Он. Здесь. Сейчас. Под этим небом… И вот предстоящая битва, и эта война, и даже собственная смерть показались ему совсем незначительными событиями. Да, всего лишь эпизодами неизмеримо большей? судьбы, которой он станет – уже бессознательно стал – сопричастен. Он дышал полной грудью, он жмурился и улыбался. Он чувствовал, что мгновение, которое он сейчас переживает, и есть начало этой предугаданной судьбы.
 
   Шарлотта пришла, когда уже стемнело. Я знал, что иногда она целый вечер про водит на кладбище. Она полола и поливала цветы на могиле Федора, чистила плиту, увенчанную красной звездой. Уходила, когда начинало смеркаться. Шла она медленно, через всю Саранзу, по пути присаживалась отдохнуть где-нибудь на скамейке. В такие вечера мы не выходили на балкон…
   Она вошла. Я, волнуясь, прислушивался к ее шагам в коридоре, потом на кухне. Мне хотелось тут же, пока не передумал, попросить ее рассказать о Франции ее юности. Как раньше.
   Мгновения, в которых я побывал, представлялись мне сейчас какой-то странной игрой с безумием, прекрасным и в то же время пугающим. Отрицать их было невозможно – само мое тело еще хранило их светящееся эхо. Я действительно их пережил! Но из какого-то подспудного духа противоречия – смеси страха и взбунтовавшегося здравого смысла – мне теперь надо было развенчать свое открытие, разрушить мир, какие-то частицы которого я подглядел. Я ждал от Шарлотты умиротворяющей детской сказочки о Франции времен ее юности. Какого-нибудь воспоминания, привычного и гладкого, как фотография, которое помогло бы мне забыть мимолетный приступ безумия.
   Она отозвалась не сразу. Конечно, она поняла, что если я решился на такое нарушение установившегося обычая, значит, меня вынудила к тому важная причина. Должно быть, ей вспомнились все наши разговоры ни о чем за последние недели, наша традиция рассказов на закате – ритуал, который я предал этим летом.
   С минуту помолчав, она вздохнула, пряча улыбку в уголках губ:
   – Да что ж я могу тебе рассказать? Ты теперь сам все знаешь… Погоди, лучше я прочту тебе одно стихотворение…
   Так началась самая необычная ночь в моей жизни. Потому что Шарлотта долго не могла отыскать нужную книгу. И с той чудесной свободой в обращении с заведенным порядком, какую нам случалось в ней наблюдать, она, женщина вообще организованная и аккуратная, превратила ночь в долгий, как бы предпраздничный вечер. На полу громоздились книжные груды. Мы взбирались на столы и обшаривали верхние полки. Книги нигде не было.
   Только часам к двум ночи, разогнувшись над живописным развалом книг и мебели, Шарлотта воскликнула:
   – Какая же я глупая! Я ведь начала читать эти стихи вам с сестрой, помнишь, прошлым летом? Начала и… Не помню. Только мы тогда остановились на первой строфе. Значит, она должна лежать вон там.
   И Шарлотта наклонилась к шкафчику у балконной двери, открыла его, и там, рядом с соломенной шляпой, мы увидели ту самую книгу.
   Я сидел на ковре и слушал, как она читает. Настольная лампа, стоявшая на полу, освещала ее лицо. На стене удивительно четкие, как вырезанные, лежали наши тени. Время от времени в балконную дверь врывались клубы холодного воздуха из ночной степи. Голос Шарлотты звучал в тональности тех особенных слов, к эху которых прислушиваешься годы спустя:
 
…Душа на два столетья молодеет,
Едва дохнет та песня стариной…
Век Ришелье; я вижу, как желтеет
Вечерний свет на отмели речной.
 
 
В кирпичном замке с цоколем из камня
Оранжевые отсветы стекла,
В огромном парке каменные скамьи,
Среди цветов речные зеркала.
 
 
И дама за оконной филигранью;
Она светла, но томен ее взор,
И, верно, я в ином существованье
Его встречал… и помню до сих пор.
 
   Больше в эту странную ночь мы не обменялись ни словом. Прежде чем уснуть, я думал о человеке, который полтора века назад в стране моей бабушки отважился вы разить словами свое «безумие» – пригрезившееся мгновение, более истинное, чем самая реальная реальность здравого смысла.
   Наутро я проснулся поздно. В соседней комнате порядок уже был восстановлен… Ветер переменился, теперь он нес горячее дыхание Каспия. Вчерашний холодный день казался очень далеким.
   Около полудня мы, не сговариваясь, вышли в степь. Мы молча шли рядом, огибая дебри Сталинки. Пересекли узкие рельсы, заросшие сорными травами. Издали свистящим окликом оповестила о своем приближении «кукушка». Показался маленький состав, бежавший словно между букетами цветов. Он поравнялся с нами, пересек нашу тропку и растаял в знойном мареве. Шарлотта проводила его взглядом, а потом, когда мы уже пошли дальше, проговорила тихо, почти шепотом:
   – Мне как-то довелось в детстве ехать на поезде, который был немножко родственником этой «кукушки». Только он был пассажирский и долго петлял со своими маленькими вагончиками по Провансу. Мы ехали погостить несколько дней у тети, которая жила в… Нет, забыла, как назывался тот город. Помню только солнце, которое прямо-таки затопляло холмы, и звонкое и сухое пение цикад, когда мы стояли на маленьких сонных станциях. А на тех холмах, сколько хватало глаз – бесконечные поля лаванды… Да, солнце, цикады и эта густая синева, и этот запах, который ветер заносил в открытые окна…
   Я шел рядом и молчал. Я чувствовал, что отныне «кукушка» станет первым словом нашего нового языка. Того самого языка, который может выразить невыразимое.
   Через два дня я уезжал из Саранзы. Впервые в жизни молчание последних минут до отхода поезда не тяготило меня. Я смотрел из окна на Шарлотту, стоявшую на перроне среди людей, которые жестикулировали, как глухонемые, боясь, что отъезжающие их не слышат. Шарлотта молчала, а встречая мой взгляд, чуть заметно улыбалась. Слова нам были не нужны.

Часть третья

1

   Осенью считанные дни разделили ту пору, когда я, сам себе стыдясь в этом признаться, радовался отсутствию матери – она легла в больницу, «просто на обследование», как нам было сказано, – и день, когда, выходя из школы, я узнал о ее смерти.
   Дома без нее сразу воцарилась приятная вседозволенность. Отец до часу ночи просиживал перед телевизором. Я же, смакуя эту прелюдию к взрослой свободе, старался возвращаться домой с каждым днем немножко позже: в девять, в полдесятого, в десять…
   Вечера я проводил в одном квартале, который в осенних сумерках и при небольшом усилии воображения порождал захватывающую иллюзию – иллюзию дождливого вечера в большом городе Запада. Это было единственное место такого рода среди широких однообразных проспектов нашего города. Улицы, пересекавшиеся здесь, разбегались радиусами, так что окружающие дома в горизонтальном сечении образовывали трапеции. Я знал, что в Париже подобную планировку перекрестков учредил Наполеон во избежание столкновения экипажей…
   Чем гуще становились сумерки, тем полнее была иллюзия. Пускай я знал, что в одном из этих домов помещается областной музей атеизма, а за фасадами остальных скрываются перенаселенные коммунальные квартиры, – меня это ничуть не смущало. Я растворялся в созерцании желтой и голубой акварели вечерних окон под дождем, фонарей, отражавшихся в мокром асфальте, силуэтов голых деревьев. Я один. Я свободен. Я счастлив. Я шепотом говорю сам с собой по-французски… Здесь, перед фасадами трапециевидных зданий, музыка этого языка казалась мне такой естественной. А что, если магия, открывшаяся мне этим летом, материализуется в какую-нибудь встречу? У каждой женщины был такой вид, словно она хочет со мной заговорить. С каждым получасом, выигранным у ночи, обогащался подробностями мой французский мираж. Я больше не принадлежал ни своему времени, ни этой стране. Здесь, на маленькой ночной площади, я чувствовал себя восхитительно иностранным, чуждым самому себе.
   Солнце теперь наводило на меня скуку, день становился всего лишь ненужным ожиданием настоящей жизни – вечера…
   А между тем как раз среди бела дня, жмурясь от ослепительного сверкания первого инея, я и получил это известие. Поравнявшись с веселой кучкой школьников, по-прежнему относившихся ко мне с презрительной неприязнью, я различил чей-то голос:
   – Слыхали? У него мать умерла.
   Я перехватил несколько любопытных взглядов. Узнал говорившего – это был сын наших соседей.
   Равнодушие этого замечания – оно-то и дало мне время осознать непостижимую вещь: моя мать умерла. Все события последних дней внезапно выстроились в связную картину: постоянные отлучки отца, его молчание, позавчерашний приезд сестры (а ведь студенческие каникулы не в это время, только теперь сообразил я…)
   Дверь мне открыла Шарлотта. Она приехала из Саранзы еще утром. Значит, все они знали! А я оставался ребенком, которому «пока не надо ничего говорить». И ребенок, ни о чем не ведая, продолжал гулять по своему «французскому» кварталу и воображать себя взрослым, свободным, загадочным. Это отрезвление было первым чувством, вызванным смертью матери. Следующим был стыд: моя мать умирала, а я, самодовольный эгоист, тешился своей свободой, играя во французскую осень под окнами музея атеизма!
   Все эти печальные дни до и во время похорон одна только Шарлотта не плакала. С замкнутым лицом и спокойным взглядом она делала все, что нужно, по хозяйству, принимала посетителей, размещала приезжую родню. Ее сухость всех коробила…
   «Приезжай ко мне, когда захочешь», – сказала она на прощанье. Я покачал головой, представив себе Саранзу, балкон, чемодан, набитый старыми французскими газетами. Мне снова стало стыдно: пока мы развлекались сказками, шла жизнь с настоящими радостями и настоящей болью, моя мать работала, уже больная, мучилась, никому в этом не признаваясь, знала, что обречена, и ни разу не выдала себя ни словом, ни жестом. А мы себе целыми днями толковали о модницах Прекрасной эпохи…
   И отъезд Шарлотты был для меня тайным облегчением. Я чувствовал себя предательски замешанным в смерти матери. Да, я нес за нее ту неуловимую ответственность, какую ощущает зритель, чей взгляд заставил пошатнуться – или даже упасть – канатоходца. А ведь это Шарлотта научила меня замечать парижские оттенки в большом промышленном городе на Волге, это она замкнула меня в грезящемся прошлом, откуда я лишь иногда бросал рассеянный взгляд на реальную жизнь.
   А реальная жизнь – это была стоячая вода, которую в день похорон я, содрогнувшись, увидел на дне могилы. Под мелким осенним дождем гроб медленно опускали в это месиво грязи и воды…
   Реальная жизнь дала о себе знать также и с появлением моей тетки, старшей сестры отца. Она жила в рабочем поселке, все население которого поднималось в пять утра и растекалось по огромным заводам города. От этой женщины на меня дохнуло полновесным, крепким русским духом – странным сплавом жестокости, доброты, пьянства, анархии, неистребимой способности радоваться жизни, слез, принимаемого как должное рабства, тупого упрямства, неожиданной тонкости…
   С возрастающим удивлением я открывал для себя мир, затмевавшийся до этого Шарлоттиной Францией.
   Тетка больше всего боялась, как бы отец не запил – мужской роковой жест, каких она навидалась в жизни. И, бывая у нас, всегда повторяла: «Главное, Николай, не запей горькую!» Имелась в виду водка. Он машинально, не слушая, кивал и твердил убежденно, упрямо мотая головой:
   – Нет, ведь это я, я должен был первым умереть. Ведь ясно же. С этой штукой…
   И прикладывал ладонь к своему лысому черепу. Я знал, что за левым ухом у него «дырка» – ритмично пульсирующее место, прикрытое только тонкой глянцевитой кожей. Мать всегда боялась, что он ввяжется в какую-нибудь драку – его мог убить простой щелчок…
   – Главное, не пей горькую…
   – Нет, ведь это я должен был умереть первым…
   Он не запил. Однако опасения его сестры неожиданно глупо оправдались. В феврале в последние, самые сильные морозы он упал с сердечным приступом – вечером, в заснеженном переулке. Если бы даже его нашел бесчувственным в снегу милиционер, он однозначно и естественно подумал бы, что это пьяный, и доставил бы его в вытрезвитель. Только наутро заметили бы ошибку…
   И снова реальная жизнь со всей своей наглой силой указала химерам их ничтожное место. Хватило одного звука: тело привезли в крытом брезентом грузовике, где было так же холодно, как на улице; и когда его клали на стол, раздался стук, словно льдина ударилась о дерево…
 
   Я не мог лгать самому себе. В этой очень глубокой путанице мыслей без масок и признаний, без уверток – в моей душе – потеря родителей не оставила неизлечимых ран. Да, в тайных, с глазу на глаз, разговорах с самим собой я признавался, что страдаю не слишком сильно.
   И если я плакал, то не о том, что лишился их. Это были слезы бессилия перед сокрушительной истиной: все их поколение – поколение убитых, изувеченных, не знавших молодости. Десятки миллионов существ, вычеркнутых из жизни. Те, что пали в бою, имели хоть какую-то привилегию – героическую смерть. Но уцелевшие, уходившие через десять, через двадцать лет после войны, умирали, считалось, «естественной смертью», «от старости». Надо было очень близко присмотреться к моему отцу, чтоб разглядеть у него над ухом эту слегка впалую отметину, где пульсировала кровь. Надо было очень хорошо знать мою мать, чтоб различить в ней ребенка, оцепеневшего у темного окна, глядя в небо, полное невиданных жужжащих звезд, в первое утро войны. И бледного, скелетообразного подростка, жадно давившегося картофельными очистками…
   Я оглядывался на их жизнь сквозь пелену слез. Я видел, как отец теплым июньским вечером возвращается после демобилизации в родную деревню. Он узнает каждую примету: лес, речку, поворот дороги. А потом – это незнакомое место, черная улица и вдоль нее в два ряда обугленные избы. И ни души живой. Только беззаботные оклики кукушки в такт обжигающему биению крови над ухом.
   Я видел мать, студентку, только что сдавшую экзамен в университет, – молоденькую девушку, окаменевшую перед ледяной угрозой, против стены презрительных лиц – партийной комиссии, собравшейся судить ее «преступление». Она знала, что ее «французскость» – национальность Шарлотты – была в ту эпоху борьбы с космополитизмом пороком ужасным. И в анкете, которую заполняли перед экзаменами, дрожащей рукой вывела: «Мать – русская»…
   И они встретились, эти двое, такие разные, но породненные своей искалеченной молодостью. И родились мы – сестра и я, и жизнь продолжалась, несмотря на войны, сожженные деревни, лагеря.
   Да, если я плакал, то плакал об их безответности. Они ни на кого не держали зла, не искали никакого возмещения. Они жили и старались сделать нас счастливыми. Мой отец всю жизнь тянул со своей бригадой провода высоковольтных линий через бесконечные пространства между Волгой и Уралом. Мать, исключенная из университета за свое преступление, так больше и не осмелилась повторить попытку стать студенткой. Она стала переводчицей на одном из промышленных гигантов нашего города. Как если бы этот безличный технический французский снимал с нее вину ее преступной «французскости».
   Я оглядывался на эти две жизни, заурядные и вместе с тем необыкновенные, и чувствовал, как во мне нарастает глухой гнев. Против кого – я сам толком не знал. Нет, знал: против Шарлотты! Против безмятежности ее французской вселенной. Против бесполезной утонченности этого воображаемого прошлого: что за дурацкая прихоть – думать о каких-то трех дамочках на фотографии в газете начала века или пытаться вообразить душевное состояние влюбленного Президента! И забывать про того солдата, спасенного морозом, который, остановив кровь, зафиксировал разбитый череп ледяным панцирем. Забывать, что если я живу на свете, то благодарить за это надо поезд, который ощупью пробирался между составами, груженными перемолотым человеческим мясом, поезд, который уносил Шарлотту и ее детей, чтобы укрыть их в спасительных глубинах России… Клише официальной пропаганды, раньше оставлявшее меня равнодушным: «Двадцать миллионов отдали жизнь за вас», – этот привычный патриотический припев вдруг обрел для меня смысл, новый и мучительный. И очень личный.
   Подобно медведю после долгой зимы, во мне просыпалась Россия. Безжалостная, абсурдная, несравненная Россия. Россия, противопоставленная всему остальному миру своей темной судьбой.
   Да, если после смерти родителей мне случалось плакать, то из-за того, что я почувствовал себя русским. И что французский привой в моем сердце стал временами причинять мне боль.
 
   Моя тетка, сестра отца, невольно способствовала этой переориентации.
   Со своими детьми, а моими кузенами, двумя мальчиками моложе меня, она поселилась в нашей квартире, рада-радешенька, что выбралась из тесноты коммуналки в рабочем поселке. Не то чтоб она взялась заводить новые порядки, изгоняя следы нашего прежнего уклада. Нет, она просто жила, как умела. И своеобразие нашей семьи – ее «французскость», очень скромная и столь же далекая от Франции, как технические французские переводы моей матери, – стушевалось само собой.
   Тетка была истинным порождением сталинской эпохи. Сталин вот уж двадцать лет как умер, но она не изменилась. Ни о какой великой любви к генералиссимусу тут речи не было. Ее первый муж был убит в гибельной неразберихе первых дней войны. Тетка знала, кто виноват в этой катастрофе, и так и говорила во всеуслышание. Отец ее детей, с которым она не была расписана, восемь лет отсидел в лагере. «За длинный свой язык», – объясняла она.
   Нет, ее «сталинизм» проявлялся главным образом в манере говорить, одеваться, смотреть людям в глаза так, словно все еще идет война, словно радио еще может провозгласить патетическим загробным голосом: «После героических ожесточенных боев наши войска оставили город Киев… оставили город Смоленск… оставили город…» – и все лица каменели, следя за этим неумолимым продвижением к Москве… Она жила, как в те годы, когда соседи молча переглядывались, чуть заметным движением бровей указывая на какой-нибудь дом, – ночью целую семью увезли в черной машине…
   Она ходила в большом буром платке, в старом пальто грубого драпа, зимой – в войлочных ботах, летом – в ботинках на толстой подметке. Я бы ничуть не удивился, надень она военную гимнастерку и солдатские сапоги. А когда она расставляла на столе чашки, так и чудилось, что ее толстые руки подают гильзы снарядов на конвейер оружейного завода военных лет…
   Отец ее детей, которого я звал по отчеству – Дмитрич, – иногда приходил к нам, и тогда 'стены нашей кухни дрожали от его сиплого голоса, словно отогревавшегося мало-помалу после многолетней зимы. Ни Дмитрич, ни тетка никого и ничего не боялись, и терять им было нечего. Обо всем они говорили с агрессивной и безнадежной прямотой. Он много пил, но глаза его оставались ясными, только челюсти все тверже сжимались, словно так ему ловчее было отпускать время от времени крепкое лагерное ругательство. Это он поднес мне мой первый стакан водки. И это благодаря ему я смог представить себе ту, невидимую Россию – континент, обнесенный колючей проволокой и вышками. В этой запретной стране самые простые слова приобретали пугающее значение, обжигали горло, как та «горькая», которую я пил из толстого граненого стакана.
   Однажды он заговорил об одном маленьком озерке в глубине тайги, где лед держался одиннадцать месяцев в году. По распоряжению начальника их лагеря дно этого озера превратили в кладбище: так было проще, чем долбить вечную мерзлоту. Заключенные мерли десятками…
   – Как-то осенью пошли туда спустить под лед десятка полтора. Там прорубь была. И вот тут я их всех и увидел, тех, прежних. Голые – одёжу, понятное дело, забирали. Вот так, в чем мать родила, подо льдом, и не погнили нисколько. Ей-богу, прямо как холодец!
   И слово «холодец» – то самое мясо в желе, тарелка которого как раз стояла перед нами, – стало страшным словом: лед, плоть и смерть, смерзшиеся в разящее созвучие.
 
   Что меня больше всего мучило в ходе их ночных откровений, так это неразрушимая любовь к России, которую такие разговоры во мне порождали. Разум, борющийся с ядовитым укусом водки, возмущался: «Эта страна чудовищна! Излюбленные занятия ее обитателей – злодейство, пытка, страдание, самокалечение. И при всем при том я ее люблю? Люблю за ее абсурдность. За ее чудовищность. Я вижу в этом некий высший смысл, которого не постичь никакой логикой…»
   Эта любовь была постоянной растравой. Чем открывавшаяся мне Россия была чернее, тем неистовее становилась моя преданность. Как будто, чтобы любить ее, надо было вырвать себе глаза, заткнуть уши, запретить себе думать.
   Однажды вечером, когда я сидел с теткой и ее сожителем, речь зашла о Берии…
   В свое время из разговоров наших гостей я узнал, что означает это ужасное имя. Они произносили его гадливо, но не без некоторого почтительного страха. Мне, тогда еще слишком юному, осталась непонятной пугающая теневая сторона жизни этого тирана. Я только догадывался, что речь идет о какой-то человеческой неполноценности. Они на что-то такое намекали вполголоса и обычно тут-то как раз, заметив мое присутствие, выставляли меня из кухни…
   Теперь в кухне нас было трое. Трое взрослых. Во всяком случае, тетка и Дмит-рич не пытались ничего от меня скрывать. Они говорили, и сквозь синюю табачную пелену, сквозь алкогольную одурь я видел большую черную машину с дымчатыми стеклами. Несмотря на свои внушительные размеры, двигалась она, как такси в поисках пассажиров. То еле ползла с обманчивой медлительностью, чуть ли не останавливаясь, то вдруг срывалась с места в карьер, словно хотела кого-то догнать. Я с любопытством следил, как она кружит по улицам Москвы. Внезапно я угадывал цель этих маневров: черная машина преследовала женщин. Молодых, красивых. Она разглядывала их своими непрозрачными стеклами, приноравливаясь к их шагу. Потом отказывалась от преследования. Или, наконец решившись, устремлялась за ними в какую-нибудь поперечную улочку…
   Дмитрич не видел причин щадить меня. Он говорил все как есть, без околичностей. На заднем сиденье черной машины сидел, развалясь, некто круглый, лысый, в пенсне, поблескивающем на заплывшем жиром лице. Берия. Он выбирал женское тело, которое внушило бы ему желание. После чего его подручные останавливали прохожую. То была эпоха, когда даже предлога не требовалось. Женщину увозили в его резиденцию, и он ее насиловал – сломленную влитым в глотку алкоголем, угрозами, пытками…
   Дмитрич не говорил – да он и сам не знал, – что было с этими женщинами потом. Во всяком случае, больше их никто никогда не видел.
   Несколько ночей я не мог уснуть. Стоял, упершись в окно невидящим взглядом и влажным лбом. Я думал о Берии и об этих женщинах, обреченных не жить дольше одной ночи. Мозг мой покрывался ожогами. Во рту был кислый металлический привкус. Я видел себя отцом, или женихом, или мужем одной из этих молодых женщин, ставших добычей черной машины. Да, на несколько секунд, сколько хватало сил вытерпеть, я оказывался в шкуре другого человека, моими были его тревога, его слезы, его бесполезная, бессильная ярость, его покорность. Ибо все знали, куда исчезают эти женщины! Живот сводило мучительным спазмом. Я открывал форточку, сгребал снег, примерзший к оконному переплету, и растирал им лицо. Это успокаивало ожог на минуту, не больше. И вот я снова видел – теперь уже другого человека, притаившегося за дымчатым окном черной машины. В стеклах его пенсне отражались женские силуэты. Он делал им смотр, ощупывал, оценивал их привлекательность. Потом выбирал…