Ритм строф нас опьянял. Перекличка рифм пела в наших ушах славу удивительным сочетаниям далеких слов: «fleuve – neuve, or – encore». Мы чувствовали, что только эти словесные ухищрения и способны выразить экзотику нашей французской Атлантиды.
 
В убранстве праздничном, взволнован, оживлен,
Возносит к вам Париж приветственные клики,
И вместе плещутся над городом великим
Три цвета, общие для наших двух знамен…
 
 
С прекрасных берегов, где Сена катит воды,
Текут к вам голоса ее счастливых чад:
То царственным гостям сердечное «виват!»
От животворных сил французского народа.
 
 
Согласье утвердит и возведет в закон
Та Сила, что стоит за делом мира правым,
И мост, из века в век шагнувший величаво,
Уже скрепляет связь народов и времен:
 
 
Он уходящее с грядущим свел столетьем.
С тобой же породнил французские сердца:
Здесь имя твоего начертано отца –
То память Франции об Александре Третьем!
 
 
Как он, могуч и благ, держись его путей;
Прославленный твой меч да не кровавят войны:
Стой твердо и взирай в величии спокойном,
Как шар земной в руке вращается твоей.
 
 
Так! в равновесии неси его сквозь годы
Недрогнувшей рукой – вдвойне крепка она:
Ведь с Царством от отца тебе передана
И честь снискать любовь свободного народа.
 
   «И честь снискать любовь свободного народа» – нас поразила эта фраза, которую, завороженные мелодичным потоком стихов, вначале мы едва не пропустили мимо ушей. Французы, свободный народ… Теперь мы поняли, почему поэт осмелился давать советы властелину самой могущественной в мире империи. И почему заслужить любовь этих свободных граждан было честью. В тот вечер в перегретом воздухе ночной степи эта свобода предстала перед нами порывом свежего и терпкого ветра, который волновал Сену и наполнял наши легкие своим пьянящим и немного шальным дыханием…
   Позднее мы сумеем оценить тяжеловесную напыщенность декламации Эредиа. Но в ту пору эта выспренность на случай не помешала нам уловить в его строках «нечто французское», чему пока еще мы не умели дать имя. Французский дух? Французская учтивость? Мы еще не могли обозначить это словами.
   А тем временем поэт обернулся лицом к Сене и вытянутой рукой указал на другой берег, где высился купол Дворца инвалидов. Его рифмованная речь дошла до болевой точки в истории франко-русских отношений: Наполеон, горящая Москва, Березина… В тревожном напряжении, кусая губы, ждали мы, что произнесет поэт в этом рискованнейшем месте. Лицо царя замкнулось. Александра потупила глаза. Не лучше ли было обойти этот период молчанием, сделать вид, будто ничего не было, и от Петра Великого перекинуться прямо к сердечному согласию?
   Но голос Эредиа зазвучал словно бы еще более патетически:
   А там, вдали – смотри! – главу свою вознес Собор, где дан приют минувших битв героям… Так вспомним же турнир без ненависти, в коем, Провидя братство, кровь смешали Галл и Росс.
   В полной растерянности мы ломали себе голову над неотступной загадкой: «Почему мы так ненавидим немцев, вспоминая не только последнюю войну, но и тевтонскую агрессию семисотлетней давности при Александре Невском? Почему мы не можем забыть злодеяния польских и шведских захватчиков, совершенные больше трехсот лет назад? Не говоря уж о татарах… И почему в представлении русских страшная катастрофа 1812 года не запятнала репутацию французов? Может, именно из-за словесного изящества этого «турнира без ненависти»?»
   Но в особенности это «нечто французское» выразило себя присутствием женщины. Там находилась Александра, на которой сосредоточивалось всеобщее деликатное внимание, которую в каждой речи приветствовали менее велеречиво, чем ее супруга, но зато с тем большей учтивостью. Даже в стенах Французской академии, где мы задохнулись от запаха старой мебели и пыльных фолиантов, это самое «нечто» позволило царице остаться женщиной. Да, она оставалась ею даже в присутствии старцев академиков, которые представлялись нам брюзгливыми педантами, глуховатыми оттого, что уши у них заросли волосами. Один из них, президент, встал и с угрюмым видом объявил заседание открытым. Потом помолчал, словно собираясь с мыслями, узнав которые – мы не сомневались в этом, – слушатели вскоре заерзают на своих жестких деревянных сиденьях. Запах пыли сгустился. И вдруг старый президент поднял голову, в его глазах вспыхнула лукавая искорка, и он сказал:
   – Государь, Государыня! Однажды, почти двести лет тому назад, Петр Великий неожиданно явился туда, где собирались члены Академии, и принял участие в их работе… Ваше величество сделали сегодня более: вы оказали нам двойную честь, прибыв к нам не один. (Оборачиваясь к императрице.) Ваше присутствие, Государыня, внесет в наши серьезные заседания нечто им несвойственное… Очарование.
   Николай и Александра обменялись взглядами. А оратор, словно почувствовав, что настала пора сказать о главном, голосом более полнозвучным, риторически вопросил себя:
   – Позволено ли мне будет высказать мою мысль? Это выражение симпатии адресовано не только Академии, но и нашему национальному языку… языку для вас не чужому, и в этом чувствуется какое-то особенное желание войти в более сокровенное общение с французским духом и вкусом…
   «Наш язык»! Поверх страниц, которые нам читала бабушка, мы с сестрой уставились друг на друга, потрясенные одним и тем же открытием: «…языку для вас не чужому». Так вот где ключ к нашей Атлантиде! Язык, таинственная материя, невидимая и вездесущая, – она пронизывала своим звучным веществом каждый уголок мира, который мы исследовали. Этот язык лепил людей, ваял предметы, струился стихами, ревел на улицах, затопленных толпой, вызывал улыбку на устах царицы, явившейся с другого конца света… Но, главное, он трепетал в нас, словно волшебный черенок, привитый нашим сердцам, уже покрывшийся листьями и цветами и несший в себе плод целой цивилизации. Да, привитый нам черенок – французский язык.
   Благодаря этой расцветшей ветке мы смогли проникнуть вечером в ложу, приготовленную для приема царской четы во Французской комедии. Мы развернули программку: «Каприз» Мюссе, отрывок из «Сида», третье действие «Ученых женщин». В ту пору мы ничего этого еще не прочли. Но по слегка изменившемуся тембру голоса нашей бабушки мы поняли, как много значат эти имена для обитателей Атлантиды.
   Занавес поднялся. На сцене в парадной одежде собралась вся труппа. Старейший из актеров выступил вперед и стал говорить о стране, которую мы узнали не сразу:
 
Страна, где вдаль и вширь в пространство мировое
Уводит горизонт завороженный взгляд,
Страна со щедрою душою,
Великая в былом, а в будущем стократ.
 
 
Край снежной белизны и светло-русой нивы,
Сынами стойкими издревле славный край…
Да будет их судьба счастливой
И золотым земель бескрайних урожай… [4]
 
   Впервые в жизни я смотрел на свою родину со стороны, издали, словно я уже не имел к ней отношения. Перенесенный в великую европейскую столицу, я оглянулся, чтобы полюбоваться бескрайностью хлебных полей и заснеженными равнинами при лунном свете. Я видел Россию взглядом француза! Я был далеко. Вне моей русской жизни. Это раздвоение было таким пронзительным и в то же время таким захватывающим, что я невольно зажмурил глаза. Я испугался, что больше не смогу вернуться к себе, так и останусь в этом парижском вечере. Жмурясь, я сделал глубокий вдох. И мою грудь снова наполнил жаркий ветер ночной степи.
   В тот день я решил украсть у бабушки ее чародейство. Опередить Шарлотту, проникнуть в праздничный город раньше нее, присоединиться к царской свите, прежде чем вспыхнет гипнотический нимб бирюзового абажура.
   День был тихий, серенький – бесцветный и унылый летний день, один из тех, которые, как ни странно, остаются в памяти. Воздух, пропахший мокрой землей, надувал белую кисею на открытом окне – легкая ткань оживала, становилась объемной, потом опадала, впуская в комнату какого-то невидимку.
   Счастливый тем, что оказался дома один, я приступил к исполнению своего замысла. Я вытащил сибирский чемодан на коврик перед кроватью. Замочки открылись с тем самым легким звяканьем, которое мы поджидали каждый вечер. Я откинул большую крышку, я склонился над старыми бумагами, как пират над сундуком с сокровищами…
   Сверху я увидел уже знакомые мне фотографии – царя и царицу перед Пантеоном, потом на набережной Сены. Нет, то, что я искал, находилось в глубине, в плотной массе, чернеющей печатными знаками. Словно археолог, я снимал пласт за пластом. Николай и Александра стали появляться в тех местах, которые были мне незнакомы. Еще один пласт, и я потерял их из виду. Передо мной оказались длинные крейсера на глади моря, аэропланы со смешными короткими крыльями, солдаты в траншеях. Пытаясь обнаружить следы императорской четы, я копал уже наугад, перепутывая вырезки. На какое-то мгновение царь появился вновь, верхом, с иконой в руках, перед строем коленопреклоненных пехотинцев… Лицо его показалось мне постаревшим, пасмурным. Мне хотелось, чтобы он снова стал молодым, чтобы с ним рядом была Александра, чтобы его приветствовала толпа и славили восторженные стихи.
   Только в самой глубине чемодана я напал наконец на его след. Набранный крупными буквами заголовок обмануть не мог: «Слава России». Я развернул газетную страницу у себя на коленях, как это делала Шарлотта, и вполголоса начал по складам разбирать стихи.
 
Славную весть празднуем ныне,
Трепет восторга сердца объял:
Радуйтесь все! Пала твердыня,
Где угнетаемый раб стонал!
Целый народ голову поднял
И факелом Права свой путь осветил!
Други, великий праздник сегодня!
Рейте, знамена! Народ победил!
 
   Только дойдя до рефрена, я вдруг остановился, охваченный сомнением. «Слава России»? Но где же та страна, край снежной белизны и светло-русой нивы? Страна со щедрою душою? При чем здесь стоны угнетаемого раба? И кто этот тиран, чье низвержение славят стихи?
   В смущении я стал читать рефрен:
 
Хвала и слава вам,
Народ и воинство России!
Хвала и слава вам –
Вы ниспровергли тиранию!
И Дума – слава ей! –
Вас новой властию своею
Навек избавит от цепей,
О вашем счастии радея [5].
 
   Вдруг мне бросились в глаза крупные буквы заголовков над стихами: ОТРЕЧЕНИЕ НИКОЛАЯ II! РЕВОЛЮЦИЯ: РУССКИЙ 89 ГОД. РОССИЯ ОТКРЫВАЕТ ДЛЯ СЕБЯ СВОБОДУ. КЕРЕНСКИЙ – РУССКИЙ ДАНТОН. ВЗЯТИЕ ПЕТРОПАВЛОВСКОЙ КРЕПОСТИ, ЭТОЙ РУССКОЙ БАСТИЛИИ. КОНЕЦ АВТОКРАТИЧЕСКОГО СТРОЯ…
   Большая часть этих слов мне ничего не говорила. Но я понял главное: Николай больше не был царем, и его свержению исступленно радовались те, кто еще накануне вечером приветствовал его восторженными кликами, желая ему долгого благополучного царствования. Я ведь хорошо помнил голос Эредиа, эхо которого все еще звучало на нашем балконе:
 
В убранстве праздничном, взволнован, оживлен,
Возносит к вам Париж приветственные клики,
И вместе плещутся над городом великим
Три цвета, общие для наших двух знамен…
 
   Я не мог уразуметь, как вдруг все так перевернулось. Не мог поверить в такое подлое предательство. В особенности со стороны Президента Республики!
   Хлопнула входная дверь. Я торопливо собрал все бумаги, захлопнул чемодан и затолкал его под кровать.
   Вечером пошел дождь, и Шарлотта зажгла свою лампу в комнате. Мы расположились рядом с ней, как во время наших бдений на балконе. Я слушал бабушкин рассказ: Николай и Александра из своей ложи аплодировали «Сиду»… Я следил за выражением их лиц печальным и трезвым взглядом. Я был тем, кто уже заглянул в будущее. Это знание тяжелым бременем легло на мое детское сердце.
   «Где же правда? – спрашивал я себя, рассеянно слушая бабушку (царь и царица встают, зрители, обернувшись к ним, устраивают им овацию). – Скоро эти зрители станут их проклинать. И от нескольких волшебных дней не останется ничего. Ничего…»
   Конец, который я был приговорен узнать заранее, показался мне вдруг таким абсурдным, таким несправедливым, в особенности в разгар праздника, среди огней Французской комедии, что я разрыдался и, отбросив низенькую табуретку, на которой сидел, убежал в кухню. Никогда еще я не плакал так взахлеб. Я в ярости отталкивал руки сестры, пытавшейся меня утешить. (Я так злился на нее – ведь она еще ничего не знала!) Сквозь рыдания иногда прорывались мои отчаянные выкрики:
   – Все вранье! Предатели, предатели… Этот усатый лгун… А еще Президент… Неправда…
   Не знаю, поняла ли Шарлотта причину моего горя (она наверняка заметила беспорядок, учиненный мной при раскопках в сибирском чемодане, и, может, даже обнаружила ту страницу-вещунью). Так или иначе, тронутая моими неожиданными слезами, она присела ко мне на кровать, несколько мгновений прислушивалась к моим судорожным вздохам, потом нашарила в потемках мою ладонь и вложила в нее шершавый камешек. Я зажал его в кулаке. Не открывая глаз, я на ощупь узнал «Верден». Отныне он был мой.

4

   По окончании каникул мы уезжали от бабушки. И тогда Атлантида истаивала в осенних туманах и первых снежных бурях – в нашей русской жизни.
   Потому что город, куда мы возвращались, не имел ничего общего с тихой Саранзой. Раскинувшийся по обоим берегам Волги, этот город, с его полуторамиллионным населением, военными заводами и широкими проспектами, огражденными большими домами в сталинском стиле, воплощал могущество империи. Гигантская гидроэлектростанция в низовьях, строящееся метро, громадный речной порт укрепляли во всеобщем представлении образ нашего соотечественника, покоряющего силы природы, живущего во имя светлого будущего и в своем динамическом порыве не задающего смешных пережитков прошлого. К тому же из-за своих заводов наш город был закрыт для иностранцев… Да, это был город, где в полную меру ощущался пульс империи.
   И когда мы возвращались, его ритм начинал определять наши движения и мысли. Мы растворялись в снежном дыхании нашей родины.
   Французский привой не мешал ни сестре, ни мне самому жить той же жизнью, что и наши товарищи: обиходным языком становился русский, школа лепила из нас образцовых представителей советской молодежи, военизированные игры приучали к запаху пороха, ко взрывам учебных гранат, к образу западного врага, с которым в один прекрасный день придется схватиться.
   Вечера на бабушкином балконе начинали казаться всего-навсего детской фантазией. И когда на уроках истории учитель рассказывал нам о «Николае II, которого народ прозвал Николаем Кровавым», у нас не возникало никакой связи между этим мифическим палачом и молодым монархом, аплодировавшим «Сиду». Нет, эти два человека не были знакомы друг с другом.
   Правда, однажды – и, пожалуй, случайно – они сблизились в моем сознании; хотя учитель меня не вызывал, я вдруг начал рассказывать о Николае и Александре, об их поездке в Париж. Я выступил так неожиданно, оснастив свой рассказ таким количеством биографических подробностей, что учитель растерялся. По классу прокатились озадаченные смешки: ребята не знали, как отнестись к моей речи – то ли это хулиганская выходка, то ли чистейшей воды бред. Но учитель уже овладел обстановкой и, отчеканивая каждый слог, заявил:
   – Это на царе лежит ответственность за страшную давку на Ходынском поле – растоптаны были тысячи людей. Это он приказал открыть огонь против мирной демонстрации 9 января 1905 года – жертвами оказались сотни. Это его режим повинен в бойне на реке Лене – 102 человека убитых! Не случайно великий Ленин взял себе это имя – самим своим псевдонимом он хотел заклеймить преступления царизма!
   И однако не пламенный тон этой разоблачительной речи произвел на меня наибольшее впечатление. А недоуменный вопрос, сложившийся в моей голове на перемене, когда другие ученики донимали меня насмешками («Глядите! У этого царя корона!» – кричал один из них, дергая меня за волосы). Вопрос, на первый взгляд, был очень простым: «Ну да, я знаю, это был кровавый тиран, так сказано в нашем учебнике. Но что тогда делать с тем свежим, пахнущим морем ветром, который веял над Сеной, со звучностью уносимых этим ветром стихов, со скрипом золотой лопатки по граниту – что делать с тем далеким днем? Ведь я так пронзительно чувствую его атмосферу!»
   Нет, я вовсе не собирался реабилитировать Николая II. Я доверял своему учебнику и нашему учителю. Но тот далекий день, тот ветер, тот солнечный воздух? Я путался в бессвязных размышлениях, полумыслях, полуобразах. Отталкивая расшалившихся товарищей, которые осыпали и оглушали меня насмешками, я вдруг почувствовал к ним жуткую зависть: «Как хорошо тем, кто не носит в себе этот ветреный день, это прошлое, такое насыщенное и, судя по всему, бесполезное. Смотреть бы на жизнь единым взглядом. Не видеть так, как вижу я…»
   Последняя мысль показалась мне такой диковинной, что я перестал отбиваться от зубоскалов и обернулся к окну, за которым простерся заснеженный город. Так, значит, я вижу по-другому! Что это – преимущество? А может, ущербность, изъян? Я не знал. Но решил, что двойное видение можно объяснить моим двуязычием – в самом деле, когда я произносил по-русски'«царь», передо мной возникал жестокий тиран; а французское «tsar» наполнялось светом, звуками, ветром, сверканьем люстр, блеском обнаженных женских плеч – неповторимым воздухом нашей Атлантиды. И я понял, что этот второй взгляд на вещи надо скрывать, потому что у других он вызывает только насмешки.
   Тайный смысл слов позднее вскрылся еще раз, в такой же трагикомической ситуации, как на уроке истории.
   Я стоял в бесконечной очереди, которая змеилась у входа в продовольственный магазин, потом переступала порог и вилась кольцами уже в помещении. Давали, как видно, какой-то редкий для зимы продукт – апельсины, а может, даже просто яблоки, не помню. Я уже преодолел самый главный психологический барьер этого ожидания – дверь магазина, у которой в снежной слякоти еще топтались десятки людей. В эту минуту подоспела сестра – вдвоем мы имели право на двойное количество нормированного продукта.
   Мы не поняли, что вызвало внезапный гнев толпы. Наверно, люди, стоявшие позади нас, подумали, что сестра пытается втереться без очереди – преступление непростительное! Раздались злобные выкрики, кольца длинной змеи сжались, нас окружили грозные лица. Мы пытались объяснить, что мы брат и сестра. Но толпа никогда не признает своей ошибки. Самые ожесточенные, те, кто еще не переступил порога магазина, стали в ярости орать, сами толком не зная на кого. И поскольку всякое массовое движение доводит размах своего усердия до абсурда, из очереди стали выталкивать и меня самого. Змея вздрогнула, плечи напружились. Пинок, и вот я уже не в очереди, а рядом с сестрой, лицом к сплоченной цепи ненавидящих лиц. Я сделал попытку втиснуться на свое место, но локти стоявших в очереди образовали сплошной ряд щитов. Растерянный, с дрожащими губами, я встретился взглядом с сестрой. И подсознанием угадал, что мы с ней особенно уязвимы. Двумя годами старше меня, на пороге пятнадцати лет, она была еще лишена привилегий, какими обладают молодые женщины, но уже утратила преимущества детства, которые могли бы растрогать эту бронированную толпу. То же касалось и меня: в мои двенадцать с половиной я еще не мог постоять за себя, как четырнадцати-, пятнадцатилетние мальчишки, сильные агрессивной безответственностью отрочества.
   Мы поплелись вдоль очереди, надеясь, что нас пустят в нее несколькими метрами дальше потерянного места. Но при нашем приближении тела сдвигались, и вскоре мы оказались на улице, на растаявшем снегу. Несмотря на крик продавщицы: «Которые за дверью, не стойте, на всех не хватит», люди продолжали прибывать.
   Мы остались в хвосте очереди, загипнотизированные безымянным могуществом толпы. Я боялся вскинуть глаза, шевельнуться, засунутые в карманы руки дрожали. И вдруг, как с другой планеты, до меня донесся голос сестры – несколько слов, окрашенных улыбчивой грустью:
   – А помнишь, «ортоланы, жаренные с трюфелями»?
   И она тихонько засмеялась.
   А я, глядя в ее бледное лицо и в глаза, в которых отражалось зимнее небо, вдруг почувствовал, как мои легкие наполняются совсем другим воздухом – воздухом Шербура, с его соленым туманом, влажной галькой пляжа и звонкими криками чаек в необозримости океана. На мгновение меня ослепило. Очередь продвигалась вперед, медленно подталкивая меня к двери. Я покорно уступал ее движению, не расставаясь при этом с лучезарным мгновением, которое ширилось во мне.
   Ортоланы, жаренные с трюфелями… Я улыбнулся, украдкой покосившись на сестру. Нет, мы не чувствовали своего превосходства над людьми, давившимися в очереди. Быть может, мы жили даже скромнее многих из них. И принадлежали мы к одному и тому же классу – к классу тех, кто переминается с ноги на ногу на затоптанном снегу в центре индустриального города у дверей магазина в надежде наполнить свои сумки двумя килограммами апельсинов.
   И однако, услышав магические слова, которые мы узнали на банкете в Шербуре, я почувствовал, что отличаюсь от этих людей. И не потому, что я такой образованный (в ту пору я еще не знал, что за штука эти пресловутые ортоланы). А просто потому, что благодаря жившему в моей душе мгновению с его туманным светом и морскими запахами все окружающее становилось относительным – и этот город с его типично сталинским разворотом, и это нервное ожидание, и тупая свирепость толпы. Вместо того чтобы сердиться на людей из очереди, я почувствовал к ним какую-то неожиданную жалость: они не могли, слегка зажмурив глаза, перенестись в этот день, наполненный свежим запахом водорослей, криками чаек, с его подернутым дымкой солнцем… Меня охватило страстное желание рассказать об этом всем. Но как рассказать? Для этого нужно было изобрести небывалый язык, а мне были пока известны на нем только первые слова: ортоланы, жаренные с трюфелями…

5

   После смерти моего прадеда Норбера над Альбертиной медленно сомкнулось белое безбрежье Сибири. Само собой, она раза два-три еще ездила в Париж с Шарлоттой. Но планета снегов никогда не выпускала из своего плена души, околдованные ее немереными просторами, ее уснувшим временем.
   К тому же поездки в Париж были окрашены горечью, которую не могли утаить бабушкины рассказы. Коренилась ли она в каком-то семейном разладе, причины которого нам не дано было узнать? Или в чисто европейском холодке в отношениях с близкими, совершенно непредставимом для нас, русских, с нашим неуемным коллективизмом? А может, просто во вполне понятном отчуждении между обыкновенными людьми и одной из четырех сестер, единственной в семье искательницей приключений, которая каждый раз привозила с собой издалека не золотую мечту, а тревожную тоску дикой страны и собственной разбитой жизни.
   Так или иначе, то, что Альбертина предпочитала жить не в отчем доме в Нёйи, а в квартире брата, не прошло незамеченным даже для нас.
   Каждый раз по возвращении в Россию Сибирь казалась ей все более фатальной, неотвратимой, неразрывно слитой с ее судьбой. Теперь уже не только могила Норбера привязывала ее к этой ледяной почве, но тот сумрачный русский опыт, пьянящая отрава которого проникла в ее жилы.
   Из жены уважаемого врача, которого знал весь город, Альбертина превратилась в очень странную вдову-француженку, которая, похоже, не решалась вернуться на родину. Хуже того, она каждый раз приезжала оттуда обратно!
   Альбертина была еще слишком молода и хороша собой, чтобы избежать пересудов «благородного общества» Боярска. Слишком необычна, чтобы ее могли принять такой, какой она была. А вскоре и слишком бедна.
   Шарлотта заметила, что после очередной поездки в Париж они с матерью каждый раз переселяются во все меньшую квартиру. В школе, куда ее приняли по ходатайству одного из бывших пациентов ее отца, Шарлотту вскоре стали называть «эта Лемонье». Однажды классная дама (так до революции именовали учительницу, которая руководила классом) вызвала ее к доске, но не для того, чтобы спросить… Когда Шарлотта вытянулась перед ней, классная дама, поглядев на обувь девочки, с презрительной улыбкой спросила:
   – Что это у вас на ногах, мадемуазель Лемонье?
   Тридцать учениц привстали со своих мест, вытянув шеи и глядя во все глаза. На навощенном паркете они увидели два войлочных футляра – «башмаки», которые Шарлотта смастерила себе сама. Уничтоженная этими взглядами, Шарлотта невольно поджала большие пальцы внутри башмаков, словно хотела, чтобы ее ноги стали невидимками…
   В эту пору они с матерью жили уже в старой избе на окраине города. Шарлотту больше не удивляло, что её мать почти всегда лежит за занавеской на высокой крестьянской кровати. Когда Альбертина вставала с постели, в ее глазах, хотя и открытых, роились черные тени грез. Медным ковшом она зачерпывала воду из ведра, долго пила, потом уходила. Шарлотта знала, что они уже давно существуют только благодаря тому, что в шкатулке с перламутровыми инкрустациями еще поблескивают последние драгоценности…
   Шарлотте нравилась эта изба, вдали от богатых кварталов Боярска. На утонувших в снегу кривых и узких улочках их нищета была менее заметна. И потом, было так славно, придя из школы, подняться по старым ступеням деревянного крыльца, поскрипывающим под ее шагами, пройти темные сени, где круглые балки покрывала плотная щетина инея, и толкнуть тяжелую дверь, которая поддавалась с каким-то человеческим стоном. А потом можно было немного постоять в горнице, не зажигая лампы, глядя, как маленькое низкое окошко заливают фиолетовые сумерки, и слушая, как от налетающих снежных вихрей дребезжит стекло. Прислонившись к широкому боку большой натопленной печи, Шарлотта чувствовала, как под ее пальто мало-помалу проникает тепло. Она прижимала к разогретому камню свои окоченевшие руки – печь казалась ей громадным сердцем этой старой избы. А под подошвами ее фетровых бот таяли последние льдинки.