Заплакала она только тогда, когда увидела его тело. После обеда она согрела воду, принесла оцинкованный таз, в котором купала детей, и поставила его посреди комнаты. Федор скрючился в этом сером сосуде, дно которого прогнулось под его ногой, издав дребезжащий звук, И поливая горячей струей воды тело мужа, который неловко тер себе плечи и спину, Шарлотта заплакала. Слезы текли по ее неподвижному лицу и падали в таз, смешиваясь с мыльной пеной.
   Это тело принадлежало незнакомому ей человеку. Тело, испещренное шрамами и рубцами – одни глубокие, с мясистыми краями, похожими на толстые прожорливые губы, другие с гладкой, блестящей, словно след улитки, поверхностью. На одной из лопаток зияла впадина – Шарлотта знала, какого рода когтистые осколки оставляют такие пометы. Розовые точки от стежков хирургического шва шли вокруг плеча, теряясь на груди…
   Шарлотта сквозь слезы оглядывала комнату, точно видела ее впервые: окно у самого тротуара, букет укропа, уже принадлежащий другой эпохе ее жизни, солдатский мешок на табурете у двери, грубые сапоги, покрытые рыжей пылью. И под тусклой лампочкой без абажура посреди комнаты, до половины ушедшей в землю, – это неузнаваемое тело, словно побывавшее между шестеренками машины. Сами собой в ней складывались удивленные слова: «Это я, Шарлотта Лемонье, я здесь, в этой избе, погребенной под степной травой, с этим человеком, этим солдатом, тело которого испещрено ранами, с отцом моих детей, с человеком, которого я так люблю… Я, Шарлотта Лемонье…»
   Через одну бровь у Федора шла широкая белая борозда, которая, сужаясь, пересекала лоб. От этого взгляд Федора казался изумленным. Словно он не мог привыкнуть к послевоенной жизни.
   Он прожил меньше года… Зимой они переехали в ту квартиру, куда мы, дети, каждое лето приезжали к Шарлотте. Они не успели даже обзавестись новой посудой и столовыми приборами. Федор резал хлеб привезенным с фронта ножом, который был сделан из штыка винтовки…
 
   Слушая рассказы взрослых, я так представлял себе немыслимо краткую встречу Шарлотты с нашим дедом: солдат поднимается в избу по ступеням крыльца, погружается взглядом в глаза жены, успевает сказать только: «Видишь, я вернулся…» – падает и умирает от ран.

3

   В тот год Франция заточила меня в глубокое, пытливое одиночество. В конце лета я вернулся из Саранзы как молодой путешественник с тысячью и одной находкой в багаже – начиная от Прустова винограда и кончая табличкой, оповещающей о трагической гибели герцога Орлеанского. Осенью и в особенности зимой я превратился в маньяка эрудиции, в архивариуса, неутомимо собирающего любые сведения о стране, к тайне которой во время летней экспедиции ему удалось приобщиться.
   В нашей школьной библиотеке я прочел все мало-мальски интересные книги о Франции. Проник в более обширные фонды городской библиотеки. Пунктиру импрессионистических рассказов Шарлотты я хотел противопоставить систематическое изучение, продвигаясь от века к веку, от одного Людовика к другому, от одного романиста к его собратьям по перу, к его ученикам и эпигонам.
   Долгие дни, проведенные в пыльных лабиринтах, уставленных книгами, несомненно отвечали монашеским склонностям, свойственным переходному возрасту. Подростки убегают от взрослой жизни, которая вот-вот затянет их в свои шестерни, ищут уединения, чтобы помечтать о будущих любовных приключениях. Это ожидание, это затворничество вскоре начинают их тяготить. Вот откуда и возникает кипучий коллективизм подросткового племени, лихорадочно пытающегося разыграть до срока все сценарии взрослой жизни. Не часто встретишь тех, кто в тринадцать-четырнадцать лет способен противостоять распределению ролей, которое со всей жестокостью и нетерпимостью навязывают одиночкам, созерцателям вчерашние дети.
   Только благодаря моим французским штудиям мне удалось сберечь мое сторожкое отроческое одиночество.
   Общество моих соучеников – миниатюрная копия взрослого – выказывало по отношению ко мне то рассеянную снисходительность (я был «сосунком», не курил и не рассказывал сальных историй, в которых женские и мужские половые органы играли самостоятельную роль), то агрессивность, коллективная жестокость которой ставила меня в тупик – я не понимал, чем я так отличаюсь от них, и не считал, что заслужил такую враждебность. Правда, я не приходил в восторг от фильмов, которые их мини-социум обсуждал на перемене, не различал футбольных клубов, пылкими болельщиками которых они были. Мое невежество их оскорбляло. Они видели в нем вызов. И осаждали меня насмешками и кулаками. Той зимой до меня стала доходить странная истина: оказывается, носить в себе далекое прошлое, позволять своей душе жить в сказочной Атлантиде было делом отнюдь не невинным. Нет, это был самый настоящий вызов, провокация в глазах тех, кто жил в настоящем. Однажды, в отчаянии от всех этих нападок, я сделал вид, будто интересуюсь счетом последнего матча, и, вмешавшись в их разговор, процитировал фамилии футболистов, которые выучил накануне. Но все заметили подлог. Спор прервался. Группа рассыпалась. А от некоторых я удостоился почти сочувственных взглядов. И ощутил, что упал еще ниже в их мнении.
 
   После этой жалкой попытки я еще глубже погрузился в мои изыскания и чтение книг. Мне уже мало было мимолетных отблесков Атлантиды в смене времен. Отныне я мечтал проникнуть в самую душу ее истории. Блуждая в пещерах нашей старой городской библиотеки, я пытался понять, в чем причина странного брака между Генрихом I и русской княжной Анной. Мне хотелось узнать, какое приданое мог дать за ней отец, знаменитый Ярослав Мудрый. Каким образом ему удалось переправить из Киева своему зятю, на которого напали воинственные норманны, табуны лошадей. И как проводила свои дни Анна Ярославна в сумрачных средневековых замках, где ей так не хватало русской бани… Я уже не довольствовался драматическим рассказом о гибели герцога Орлеанского под окнами прекрасной Изабо. Нет, я устремился по следу его убийцы, того самого Иоанна Неустрашимого, а для этого надо было изучить его родословную, удостовериться в его военных подвигах, представить, какую он носил одежду и оружие, где находились его ленные владения… Я узнал, насколько опоздали дивизии маршала Груши – сколько их было, тех самых часов, которые стали роковыми для Наполеона под Ватерлоо…
   Само собой, заложница идеологии, библиотека снабжалась весьма неравномерно: я нашел в ней только одну книгу об эпохе Людовика XIV, хотя на соседней полке стояло томов двадцать, посвященных Парижской коммуне, и дюжина книг о рождении Французской коммунистической партии. Но в своей жажде знания я сумел перехитрить эту историческую подтасовку. Я обратился к литературе. Великие французские классики были в библиотеке представлены и, если не считать знаменитых изгоев, таких, как Ретиф де Ла Бретонн, Сад или Жид, избежали цензуры.
   По молодости и неопытности я был фетишистом: я не столько схватывал облик эпохи, сколько занимался коллекционированием. В особенности выискивал я исторические анекдоты вроде тех, что рассказывают туристам возле каких-нибудь достопримечательностей. Был в моей коллекции красный жилет Теофиля Готье, надетый им на премьеру «Эрнани», трости Бальзака, кальян Жорж Санд и сцена ее измены в объятиях врача, который должен был лечить Мюссе. Я восхищался тем, каким изящным жестом она подарила любовнику сюжет «Лорензаччо». Я непрестанно видел перед собой насыщенные образами кадры, которые, хоть и в изрядном беспорядке, запечатлевала моя память. Вроде того, в котором седеющий и меланхоличный патриарх Виктор Гюго встретил под шатрами парка Леконта де Лиля. «Знаете, о чем я думал?"- спросил патриарх. И с пафосом заявил смущенному собеседнику: – Я думал о том, что я скажу Богу, когда, возможно в самом скором времени, явлюсь в его царство…» И тогда Леконт де Лиль, с иронией и в то же время с почтением, убежденно сказал: «О! Вы скажете ему: «Дорогой собрат…»
 
   Как ни странно, человек, который понятия не имел о Франции, в жизни не прочел ни одной французской книги, кто, уверен, не мог бы показать эту страну на карте мира, именно он невольно помог мне вырваться за пределы коллекции анекдотов, направив мои поиски в совершенно иную сторону. И оказался им тот самый второгодник, который однажды сообщил мне, что у Ленина потому не было детей, что он не умел заниматься любовью…
   Мини-социум нашего класса презирал его так же, как и меня, но совсем по другим причинам. Его ребята не любили за то, что он являл им весьма не нравившийся им образ взрослого. Двумя годами старше всех нас, то есть достигший того возраста, приволье которого мои соученики заранее предвкушали, мой приятель-второгодник этим привольем не пользовался. Пашка – так его звали все – вел жизнь тех мужиков, которые до самой смерти сохраняют в себе что-то детское, что контрастирует с их свирепой и мужественной внешностью. Они упорно избегают города, общества людей, обосновываются в лесу и, бродяги или охотники, зачастую там и оканчивают свои дни.
   Пашка приносил с собой в класс запах рыбы, снега, а во время оттепели запах глины. Целыми днями шлепал он по берегам Волги. А в школу приходил, только чтобы не огорчать мать. Всегда опаздывавший, он шагал через весь класс, не обращая внимания на презрительные взгляды будущих взрослых, и втискивался за парту в самом последнем ряду. Ученики подчеркнуто фыркали, когда он проходил мимо, учительница вздыхала, закатывая глаза. Класс медленно наполнялся запахом снега и мокрой земли.
   Одинаковый статус парий в социуме нашего класса в конце концов сблизил нас. Мы не стали друзьями в полном смысле слова, но, обратив внимание на взаимное одиночество, усмотрели в этом как бы опознавательный знак. С тех пор мне случалось сопровождать Пашку в его походах на рыбалку на заснеженных берегах Волги. Он пробивал лед здоровенным коловоротом, забрасывал в прорубь удочку и застывал над этой круглой скважиной, сквозь которую виднелась зеленоватая толща льда. Я воображал себе рыбу, которая в конце этого узкого, иногда метровой глубины туннеля осторожно приближается к приманке… Окуни с тигровой спинкой, пятнистые щуки, плотва с юрким красным хвостом вылетали из проруби и, снятые с крючка, падали в снег. Несколько раз подпрыгнув, они замирали в неподвижности, оледенев на холодном ветру. Их спинной хребет покрывался кристалликами, похожими на сказочную диадему. Разговаривали мы мало. В великом покое заснеженных равнин, под серебристым небом, над спящей глубоким сном рекой слова были не нужны.
   Иногда в поисках рыбного местечка Пашка слишком близко подходил к опасным темным и продолговатым льдинам, подмытым течением… Услышав хруст, я оборачивался и видел, как мой приятель барахтается в воде, впиваясь растопыренными пальцами в крупчатый снег. Ринувшись к нему, я в нескольких метрах от полыньи ложился плашмя и кидал ему конец моего шарфа. Обычно Пашка справлялся без моей помощи. Он, как дельфин, выбрасывался из воды и, упав грудью на лед, полз по нему, оставляя за собой длинный мокрый след. Но иногда, наверняка главным образом для того, чтобы доставить мне удовольствие, он хватался за мой шарф и позволял себя спасти.
   После такой бани мы шли к одной из старых барж, остовы которых виднелись там и сям среди сугробов. В их почерневших недрах мы разводили огонь. Пашка снимал свои громадные валенки, ватные стеганые брюки и усаживался у костра. Потом, упершись босыми ногами в доски, начинал жарить рыбу.
   В тепле язык у нас развязывался. Пашка рассказывал мне о невероятных уловах (о рыбе, которая была слишком большой и не могла пройти в отверстие, пробитое коловоротом), о ледоходах, которые под оглушительный грохот льдин уносили лодки, вырванные с корнем деревья и даже избы с кошками на крышах… А я говорил ему о рыцарских турнирах (незадолго перед тем я узнал, что в старину у бойцов, снимавших после состязания свой шлем, лица были покрыты ржавчиной – железо плюс пот; не знаю почему, но эта подробность производила на меня большее впечатление, чем сам турнир); да, я говорил ему о лицах, чья мужественность еще усугублялась этими рыжеватыми подтеками, и о том молодом герое, который трижды протрубил в рог, призывая на помощь. Я знал, что Пашка, бороздя зимой и летом волжские берега, мечтал о морских просторах. И был счастлив, найдя для него в своей французской коллекции рассказ о жестокой битве моряка с гигантским спрутом. И так как моя эрудиция в основном питалась анекдотами, я поведал ему один из них, связанный с его страстью и с нашим привалом в остове старой баржи. В далекие времена в море, полном опасностей, английский военный корабль встречается с французским судном, и, прежде чем ринуться в беспощадную битву, английский капитан, сложив руки рупором, кричит своим врагам: «Эй, французы, вы сражаетесь ради денег. А мы, подданные королевы, мы сражаемся ради чести!» И тогда вместе с порывом соленого ветра с другого корабля доносится веселый возглас французского капитана: «Каждый сражается ради того, чего у него нет, сэр!»
   Однажды Пашка и в самом деле едва не утонул. Громадный кусок льдины, на котором он стоял, – дело было в разгар оттепели – ушел под воду. Из полыньи торчала только Пашкина голова, потом показалась рука, искавшая несуществующую опору. Могучим рывком Пашка выбросился грудью на лед, но пористая поверхность подломилась под его тяжестью. Течение уже тащило за собой его ноги в налитых водой валенках. Не успев размотать шарф, я упал на лед, пополз, протянул ему руку. В эту минуту я увидел, как в его взгляде на мгновение метнулся страх… Думаю, он выбрался бы и без меня, он был слишком опытен, слишком близок силам природы, чтобы попасться в их ловушку, но на сей раз он принял от меня руку помощи без обычной своей улыбки.
   Несколько минут спустя уже горел разведенный огонь и Пашка, босой, в одном только свитере на голом теле – свитер дал ему я на то время, что сушилась его одежда, – пританцовывал на доске, которую лизали языки пламени. В ободранных красных пальцах он разминал шматок глины, которой облеплял рыбу, прежде чем сунуть ее в огонь… Вокруг нас была белая пустыня зимней Волги, вдоль берега – заросли ив с тонкими зябкими ветками и утонувшая в снегу полуразрушенная баржа, обшивка которой подкармливала наш варварский костер. В пляске пламени сумрак казался еще гуще, мимолетное ощущение комфорта еще острее.
   Почему в тот день я рассказал ему именно эту историю? Наверняка была какая-то причина, начало какого-нибудь разговора навело меня на этот сюжет… Это было изложение, притом укороченное, стихотворения Гюго, которое когда-то пересказала мне Шарлотта, – я даже не помнил, как оно называется… В стороне от разрушенной баррикады, в самом сердце мятежного Парижа, где улицы обладали удивительным свойством мгновенно превращаться в линию обороны, солдаты расстреливали восставших. Привычная расправа, грубая, беспощадная. Мужчины становились спиной к стене, мгновение смотрели на стволы ружей, целивших им в грудь, потом устремляли взгляд вверх на легкие, летучие облака. И падали. А у стены лицом к солдатам становились их товарищи… Среди приговоренных был мальчишка, этакий Гаврош, чей возраст должен бы воззвать к милосердию. Увы, нет! Офицер приказал ему занять место в роковой очереди, мальчик имел право на смерть наравне со взрослыми. «Тебя мы расстреляем тоже!» – буркнул палач-главарь. Но за минуту до того, как подойти к стенке, мальчик подбежал к офицеру и стал его просить: «Позвольте мне отнести матери вот эти часы. Она живет в двух шагах отсюда, возле фонтана. Я вернусь, даю вам слово!» Детская уловка тронула даже ожесточенные сердца этой солдатни. Версальцы прыснули, хитрость была слишком уж наивной. «Ладно, беги! Спасайся, паршивец!» – с громким хохотом воскликнул офицер. И, заряжая ружья, они продолжали покатываться со смеху. И вдруг хохот смолк. Возвратившийся мальчик встал у стены рядом со взрослыми и крикнул: «Я здесь!»
   Пока я рассказывал, Пашка, казалось, меня почти не слушал. Он сидел неподвижно, склонившись к огню. Лицо его было скрыто опущенным козырьком большой меховой ушанки. Но когда я дошел до последней сцены – мальчик вернулся и с серьезным, бледным лицом замер перед солдатами, – когда я произнес его последние слова «Я здесь!» – Пашка задрожал, выпрямился… И случилось невероятное. Он перемахнул через борт и босиком зашагал по снегу. До меня донесся какой-то сдавленный стон – влажный ветер быстро развеял его над белой равниной.
   Пашка сделал несколько шагов, потом остановился, увязнув по колено в сугробе.
   Ошеломленный, я на мгновение замер, глядя на этого крупного парня в свитере, который надувался ветром, словно короткое шерстяное платье. Уши Пашкиной шапки медленно покачивались от этого холодного дуновения. Я не мог оторвать взгляда от утонувших в снегу босых Пашкиных ног. Не понимая, в чем дело, я выпрыгнул из баржи и подошел к нему. На скрип моих шагов он резко обернулся. Его лицо было искажено скорбной гримасой. Отблеск костра в глазах был непривычно влажным. Пашка поспешил стереть это отражение рукавом. «Чертов дым!» – пробурчал он, моргая глазами, и, не глядя на меня, вернулся на баржу. А там, вытянув к огню окоченевшие ноги, спросил раздраженно и настойчиво:
   – А потом? Выходит, они убили этого парня? Так, что ли?
   Застигнутый врасплох и не находя в памяти ничего, что могло бы прояснить это обстоятельство, я в сомнении пробормотал:
   Гм… Не знаю точно…
   Как это не знаешь? Ты же мне все рассказал!
   Да, но понимаешь, в стихотворении…
   Плевать мне на стихотворение! В жизни убили его или нет?
   Взгляд Пашки, впивавшийся в меня поверх пламени костра, сверкал каким-то безумным блеском. Голос стал в одно и то же время жестким и умоляющим. Я вздохнул, словно прося прощения у Гюго, и твердо и отчетливо заявил:
   – Нет, его не расстреляли. Там был один старый сержант, который вспомнил собственного сына, оставшегося в деревне. «Тот, кто тронет этого мальчишку, будет иметь дело со мной!» – крикнул он. И офицеру пришлось его отпустить…
   Наклонив голову и разгребая жар веткой, Пашка стал вытаскивать из огня обмазанную глиной рыбу. Мы в молчании разламывали глиняную корку, которая отваливалась вместе с чешуей, и ели обжигающую нежную мякоть, посыпая ее крупной солью.
   Возвращаясь в город с наступлением темноты, мы продолжали молчать. Я все еще был под впечатлением свершившегося волшебства. Чуда, которое продемонстрировало мне, сколь всемогуще поэтическое слово. Я догадывался, что дело тут было даже не в словесных ухищрениях или в искусном сочетании фраз. Нет! Ведь текст Гюго был сначала искажен давним рассказом Шарлотты, а потом моим кратким изложением. То есть был дважды предан… И однако эхо этой истории, по сути такой простой и рассказанной за тысячи километров от места ее рождения, смогло исторгнуть слезы у молодого варвара, толкнуть его нагишом в снег! Втайне я гордился, что сумел зажечь искорку от того сияния, которое озаряло страну Шарлотты.
   И еще я понял в тот вечер, что в книгах надо искать не анекдотов. Не слов, красиво расположенных на странице. Нет, искать надо было нечто более глубокое и в то же время более непосредственное: проникновенную гармонию видимого мира, которую увековечивает открывший ее поэт. Не умея дать ей название, именно ее я старался отныне найти в каждой книге. Позднее я узнаю, что зовется она Стилем. И никогда не соглашусь назвать этим именем пустые упражнения тех, кто жонглирует словами. Потому что каждый раз буду видеть перед собой посиневшие ноги Пашки в сугробе на берегу Волги и влажные отблески пламени в его глазах… Да, судьба молодого бунтаря волновала его куда больше, чем то, что сам он часом раньше едва не утонул!
   Расставаясь со мной на одном из перекрестков окраины, где он жил, Пашка протянул мне мою долю улова: несколько длинных глиняных панцирей. Потом хмурым голосом, избегая моего взгляда, спросил:
   А эти стихи о расстрелянных, где их можно прочитать?
   Я принесу тебе завтра в школу, у меня, по-моему, есть, переписанные…
   Я выпалил это единым духом, плохо скрывая свою радость. То был самый счастливый день моего отрочества.

4

   «А ведь Шарлотте больше нечего мне дать!»
   Эта неожиданная мысль пришла мне на ум в утро моего приезда в Саранзу. Я соскочил с подножки вагона перед маленьким вокзалом – больше здесь никто не выходил. На другом конце платформы я увидел бабушку. Она тоже заметила меня и легко помахала рукой. Вот тут-то, пока мы шли друг другу навстречу, меня и осенило: она не могла больше сообщить о Франции ничего нового, она уже все рассказала, а из книг я узнал, может быть, больше, чем знала она… Целуя ее, я устыдился этой мысли, застигшей меня врасплох. Она казалась мне чем-то вроде невольного предательства.
   Впрочем, я уже несколько месяцев ощущал это странное беспокойство – как будто слишком много узнал… Я был похож на человека, который копит деньги и ждет, что вот-вот количество его сбережений обеспечит ему новое, совершенно иное качество жизни – откроются дивные горизонты, изменится видение мира, вплоть до того что он будет по-иному ходить, дышать, разговаривать с женщинами. Сумма сбережений все растет, но качественная метаморфоза так и не происходит.
   То же было и с моей суммой французских познаний. Не то чтобы я хотел извлечь из них какую-то пользу. Интерес второгодника Пашки к моим рассказам уже был мне щедрой наградой. Нет, я скорее лелеял надежду, что сработает некий таинственный механизм, вроде как в музыкальной шкатулке, когда что-то щелкнет – и начнется менуэт, под который закружатся фигурки на игрушечной сцене. Я ждал, что это нагромождение дат, имен, событий переплавится в некую небывалую жизненную субстанцию, что из него выкристаллизуется совершенно новый мир. Я хотел, чтобы Франция, привитая к моему сердцу, изученная, исследованная, познанная, сделала меня другим человеком.
   Но единственной переменой в начале этого лета было отсутствие моей сестры, которая уехала учиться в Москву. Я боялся, сам себе не решаясь в том признаться, что без нее вечерние посиделки на балконе утратят смысл.
   В первый же вечер, словно ища подтверждения своим опасениям, я принялся расспрашивать бабушку о Франции ее юности. Шарлотта отвечала охотно, не сомневаясь в моей искренней любознательности, а тем временем штопала кружевной воротничок блузки. В движениях ее иглы был оттенок изящного артистизма, всегда отличающий женщину, занятую рукоделием и одновременно поддерживающую беседу с гостем, который, как ей кажется, слушает ее с интересом.
   Я слушал, облокотясь о перила маленького балкона. Мои машинальные вопросы вызывали эхо – сцены былого, которые я тысячу раз созерцал в детстве, привычные картины, знакомые персонажи: собачий парикмахер с набережной Сены, императорский кортеж на Елисейских полях, красавица Отеро, Президент в роковом объятии со своей возлюбленной. Теперь-то я видел, что все это Шарлотта повторяла нам из лета в лето, уступая нашему желанию еще раз послушать любимую сказку. Да это и было не что иное, как сказки, которые очаровывали нас в детские годы и, как всякая настоящая сказка, никогда не приедались.
   Этим летом мне было четырнадцать. Я прекрасно понимал, что времена сказок прошли и не вернутся. Я слишком много успел узнать, чтоб дать себя втянуть в их расписной хоровод. Как ни странно, вместо того чтобы радоваться этому несомненному признаку взрослости, я в тот вечер с большим сожалением вспоминал свою былую наивную доверчивость. Ибо новые познания, вопреки всем ожиданиям, казалось, только затемнили мою французскую пинакотеку. Едва я пытался вернуться в Атлантиду нашего детства, вмешивался некий назидательный голос: передо мной вставали книжные страницы, даты жирным шрифтом. А голос принимался комментировать, сопоставлять, приводить цитаты. Было ощущение какой-то странной потери зрения…
   Тут в нашей беседе произошел сбой. Я слушал так невнимательно, что последние слова Шарлотты – судя по всему, вопрос – пропустил мимо ушей. Смутившись, я пытался найти подсказку в ее лице, обращенном ко мне. В ушах у меня еще звучала мелодия только что произнесенной фразы. Ее интонация и помогла мне восстановить смысл. Да, это была та самая интонация, с какой рассказчик говорит: «Нет, это вы уже, конечно, слыхали. Не стоит рассказывать, вам будет скучно…» – а втайне надеется, что слушатели станут его упрашивать, уверяя, что не знают этой истории или забыли ее… Я нерешительно покачал головой: