Это вовсе не означало, что она держалась особняком или подчинялась каким-то социальным предрассудкам. Рано утром нас, спавших крепким детским сном, будил иногда звонкий крик посреди двора:
   – Приходи за молоком!
   Сквозь сон мы узнавали голос и в особенности интонацию молочницы Авдотьи из соседней деревни. Хозяйки с бидонами спускались во двор к двум огромным алюминиевым емкостям, которые эта крепкая крестьянка лет пятидесяти тащила от дома к дому. Однажды, разбуженный криком Авдотьи, я больше не уснул… И услышал, как тихонько хлопнула наша входная дверь и в столовой послышались приглушенные голоса. Спустя минуту один из них в блаженной расслабленности выдохнул:
   – Ох, до чего же хорошо у тебя, Шура! Прямо будто на облаке лежишь… Заинтригованный этими словами, я выглянул за занавеску, отгораживавшую нашу комнату от столовой. Авдотья лежала на полу, разбросав руки и ноги и прикрыв глаза. Все ее тело – от босых запыленных ног до разметавшихся по полу волос – вкушало глубокий покой. Рассеянная улыбка блуждала на ее приоткрытых губах.
   – До чего же хорошо у тебя, Шура! – тихонько повторила она, называя бабушку уменьшительным, которым окружающие, как правило, заменяли ее необычное имя.
   Я угадывал усталость этого крупного женского тела, распластавшегося посреди столовой. Я пони мал – позволить себе так расслабиться Авдотья могла только в квартире у моей бабушки. Потому что была уверена – ее не одернут и не осудят… Она заканчивала свой утомительный обход, сгибаясь под тяжестью громадных бидонов. А когда все молоко было продано, с отекшими ногами, с набрякшими руками поднималась к «Шуре». Ничем не покрытый, всегда чистый пол хранил приятную утреннюю прохладу. Авдотья входила, здоровалась с бабушкой, сбрасывала свои грубые башмаки и растягивалась на полу. «Шура» приносила ей стакан воды и присаживалась рядом на низенькую табуретку. И они тихонько разговаривали, пока Авдотья не набиралась решимости пуститься в обратный путь…
   В тот день я уловил несколько слов, которые бабушка сказала молочнице, простертой на полу в блаженном забытьи… Женщины говорили о полевых работах, о сборе гречихи… И я был поражен, услышав, как Шарлотта с полным знанием дела толкует о крестьянских делах. И главное, ее русский язык, всегда такой чистый, такой изящный, ничуть не диссонировал с пряным, шершавым и образным языком Авдотьи. Коснулся разговор и неизбежного сюжета – войны: муж молочницы был убит на фронте. Жатва, гречиха, Сталинград… А вечером Шарлотта будет рассказывать нам о наводнении в Париже или прочтет несколько страниц из Гектора Мало! Я чувствовал, как далекое, смутное прошлое – на этот раз русское – поднимается из глубин ее минувшей жизни.
   Авдотья вставала, целовала бабушку и пускалась в обратный путь через бесконечные поля, под степным солнцем, в телеге, утопавшей в океане высоких трав и цветов… В тот раз я заметил, как в прихожей перед уходом она бережно и нерешительно дотронулась своими грубыми пальцами крестьянки до изящной статуэтки на комоде, которая изображала нимфу со струящимся телом, оплетенным извилистыми стеблями, – фигурка начала столетия, один из немногих, чудом уцелевших осколков прошлого…
   Как это ни странно на первый взгляд, оценить смысл того необычного, нездешнего, что было в нашей бабушке, нам помог местный пьяница Гаврилыч. Это был человек,.который наводил страх уже одной своей покачивающейся фигурой, стоило ей появиться из-за росших во дворе тополей. Причудливым зигзагом своей походки он нарушал движение на главной улице, бросая вызов милиционерам; он поносил власти; от его оглушительной ругани дрожали стекла, а стайку бабуль сметало со скамьи. Так вот этот самый Гаврилыч, встречая бабушку, останавливался и, стараясь задержать дыхание, пропитанное водочным перегаром, с подчеркнутым уважением выговаривал:
   – Здравствуйте, Шарлотта Норбертовна!
   Он один во всем дворе звал бабушку ее французским именем, правда слегка русифицированным. Более того, неизвестно когда и каким образом, он узнал, как звали отца Шарлотты, и образовал от его имени экзотическое отчество «Норбертовна» – высший знак вежливости и предупредительности в его устах. Мутные глаза Гаврилыча прояснялись, богатырское тело обретало относительное равновесие, и, несколько раз не совсем уверенно мотнув головой, он заставлял свой размягченный алкоголем язык проделать сложный трюк звуковой акробатики:
   – Как вы себя чувствуете, Шарлотта Норбертовна?
   Бабушка отвечала на приветствие и даже обменивалась с Гаврилычем несколькими словами, не лишенными воспитательного подтекста. В такие минуты наш двор выглядел очень странно: бабули, согнанные со скамейки буйным появлением на сцене пьяницы, искали спасения на крыльце большого деревянного дома напротив, дети прятались за деревьями, к окнам приникали лица со смешанным выражением страха и любопытства. А на арене наша бабушка вела дискуссию с прирученным Гаврилычем. Впрочем, Гаврилыч был совсем не дурак. Он давно понял, что его роль выходит за пределы пьяных скандалов. Он чувствовал, что в какой-то мере необходим для хорошего психического самочувствия нашего двора. Гаврилыч давно уже стал персонажем, типом, достопримечательностью – рупором непредсказуемой, причудливой судьбы, столь милой русскому сердцу. И тут вдруг – эта француженка со спокойным взглядом серых глаз, элегантная даже в самом простом платье, тоненькая и совсем непохожая на других женщин своего возраста, бабуль, которых он только что согнал с их насеста.
   Однажды, желая сказать Шарлотте еще что-нибудь, кроме обычных слов приветствия, Гаврилыч откашлялся в свой громадный кулак и прогудел:
   – Выходит, вы тут совсем одна в наших степях, Шарлотта Норбертовна… Благодаря этому неуклюжему замечанию я смог представить себе (а до этого не представлял никогда) нашу бабушку зимой, без нас, одну в своей комнате.
   В Москве или в Ленинграде все было бы по-другому. Людская пестрота большого города стерла бы своеобычность Шарлотты. Но Шарлотта оказалась в маленькой Саранзе, словно созданной для того, чтобы каждый прожитый день как две капли воды походил на другой. И поэтому ее прошлое оставалось всегда рядом, словно случилось вчера.
   Такой была Саранза – застывшая на краю степей в глубоком изумлении перед бесконечностью, открывавшейся у ее дверей. Кривые пыльные улочки неутомимо карабкались на взгорки, над деревянными заборами нависала зелень садов. Солнце, сонные дали. И прохожие, которые возникали в конце улицы, и казалось, идут, идут и никогда до тебя не дойдут.
   Дом, где жила бабушка, стоял на краю города, в районе, называвшемся Западная поляна – такое совпадение (Запад-Европа-Франция) очень нас забавляло. Четырехэтажное здание, построенное в десятые годы, по замыслу честолюбивого губернатора должно было стать началом проспекта в стиле модерн. Да, это строение было далеким отголоском моды начала нашего века. Можно было подумать, что все извилины, округлости и кривые линии этой архитектуры струились из европейского истока и, ослабленные, заметно оскудевшие, докатились до самой российской глубинки. Здесь, под холодным степным ветром, этот поток застыл в виде здания со странными овальными слуховыми окнами, с декоративными розами вокруг дверей… Из замысла просвещенного губернатора ничего не вышло. Октябрьская революция положила конец декадентским тенденциям буржуазного искусства. И это здание – тонкий ломтик задуманного проспекта – осталось единственным в своем роде. Впрочем, после многочисленных ремонтов от первоначального стиля осталась только тень. Но самый роковой удар нанесла ему официальная кампания по борьбе с «архитектурными излишествами» (она пришлась на наше раннее детство). «Излишним» считалось все – рабочие выскоблили декоративные розы, забили овальные окна… И поскольку всегда находятся люди, жаждущие проявить рвение (именно благодаря таким доброхотам все кампании и впрямь достигают своей цели), сосед снизу не пожалел сил, чтобы содрать со стены самый вопиющий признак излишеств – две головки хорошеньких вакханок, которые грустно улыбались по обеим сторонам бабушкиного балкона. Чтобы достичь своего, соседу пришлось совершить рискованный подвиг, взобравшись на подоконник с длинной стальной палкой в руке. Обе головки, одна за другой отбитые от стены, попадали на землю. Первая, ударившись об асфальт, разлетелась на тысячу мелких черепков, вторая, описав другую траекторию, нырнула в заросли георгинов, которые самортизировали удар. С наступлением темноты мы подобрали ее и отнесли к себе домой. С тех пор во время наших летних вечеров на балконе каменное личико с блеклой улыбкой и ласковым взглядом смотрело на нас из-за горшков с цветами и, казалось, слушало рассказы Шарлотты.
   По другую сторону двора, осененного листвой лип и тополей, высился большой трехэтажный, почерневший от времени деревянный дом с маленькими оконцами, темными и недоверчивыми. Именно этот дом и другие, ему подобные, хотел заменить губернатор изящной чистотой стиля модерн. В этом сооружении двухсотлетней давности обитали бабули, самые что ни на есть фольклорные, вышедшие прямо из сказок со своими теплыми шалями, мертвенно-бледными лицами и костлявыми, почти синими руками, покоящимися на коленях. Когда нам случалась заходить в этот дом, у меня каждый раз перехватывало дыхание от тяжелого, терпкого, хотя нельзя сказать, чтобы совсем неприятного запаха, застоявшегося в загроможденных вещами коридорах. Это был запах прежней жизни, сумрачной и совершенно первозданной в своем отношении к смерти, к рождению, к любви и горю. Какая-то особая атмосфера, гнетущая, но в то же время насыщенная странной жизненной силой, – во всяком случае, только в такой атмосфере и могли существовать обитатели этой громадной избы. Дыхание России… Внутри дома нас удивляло множество асимметрично расположенных дверей, которые вели в комнаты, погруженные в дымный сумрак. Я почти физически ощущал плотскую сгущенность жизней, переплетавшихся здесь между собой. Гаврилыч жил в подвале, где вместе с ним ютились еще три семьи. Узенькое окошко его каморки приходилось вровень с землей и с началом весны зарастало сорной травой. Сидевшие на своей скамье бабули время от времени опасливо косились в эту сторону – в открытом окне среди стеблей травы нередко показывалась широкая физиономия «хулигана». Казалось, его голова вырастала прямо из земли. Но в такие минуты, когда он предавался созерцанию, Гаврилыч вел себя смирно. Он запрокидывал голову, словно сквозь ветви тополей хотел разглядеть небо и сверканье заката… Однажды, взобравшись на чердак этой черной избы, под самую крышу, раскаленную солнцем, мы открыли тяжелую створку слухового окна. На горизонте степь поджигало грозное пламя пожара, казалось, солнце вот-вот скроется в дыму…
   В конечном счете, в этом тихом уголке Саранзы революция сумела установить только одно новшество. С расположенной в дальнем конце двора церкви сняли купол. Иконостас вынесли тоже, а на его место водворили большой квадрат белого шелка – экран, который смастерили из занавесок, реквизированных в одной из буржуазных квартир «декадентского» здания. Кинотеатр «Баррикада» был готов принять первых зрителей…
   Но наша бабушка, которая могла спокойно разговаривать с Гаврилычем, могла противостоять любым кампаниям и однажды в разговоре о нашем кинотеатре, сделав знак глазами, она сказала: «Эта обезглавленная церковь…» И мы увидели, как над приземистым зданием (о прошлом которого мы ничего не знали) вознесся стройный силуэт позолоченного купола и креста.
   Не столько одежда бабушки и ее внешний облик, сколько вот эти мелкие приметы давали нам почувствовать ее отличие от других. Что до французского языка, на него мы смотрели скорее как на наш семейный диалект. В конце концов, у каждой семьи есть свои языковые пристрастия, любимые словечки и прозвища, которые и выходят за порог дома, свой сокровенный жаргон.
   Образ нашей бабушки был соткан из этих безобидных странностей, на чей-то взгляд – оригинальных, на чей-то другой – экстравагантных. Так было до того самого дня, когда мы открыли, что из-за маленького заржавленного камешка на ее ресницах могут заблестеть слезы, а французский язык, наш домашний говор, магией свои звуков может исторгнуть из бурных, темных вод город-фантом и постепенно возвращать его к жизни.
   В этот вечер из дамы с какими-то туманными нерусскими корнями Шарлотта превратилась в посланницу поглощенной временем Атлантиды.

3

   Нёйи-сюр-Сен состоял из дюжины бревенчатых домов. Из самых настоящих изб крытых узкими пластинками дранки, посеребренной зимней непогодой, с окнами рамке затейливых резных наличников, с плетнями, на которых сушилось белье. Молодые женщины носили на коромыслах полные ведра, из которых на пыльную главную улицу выплескивалась вода. Мужчины грузили на телегу тяжелые мешки с зерном. К хлеву медленно и лениво брело стадо. Мы слышали приглушенное звяканье колокольчиков, хриплое пенье петуха. В воздухе был разлит приятный запах зажженного очага – запах готовящегося ужина.
   Ведь бабушка, говоря о своем родном городе, сказала нам однажды:
   – О! Нёйи был в ту пору просто деревней…
   Она сказала это по-французски, но мы-то знали только русские деревни. А деревня в России – это обязательно цепочка изб (само слово деревняпроисходит от дерева, а стало быть – деревянная, бревенчатая). Хотя последующие рассказы Шарлотты многое прояснили, заблуждение сохранялось долго. При слове «Нёйи» перед нами тотчас возникала деревня с ее бревенчатыми избами, стадом и петухом. И когда на другое лето Шарлотта впервые упомянула о неком Марселе Прусте («Между прочим, он играл в теннис на бульваре Бино в Нёйи»), мы тотчас представили себе этого денди с большими томными глазами (бабушка показывала нам его фотографию) в окружении изб!
   Русская действительность часто просвечивала сквозь хрупкую патину наших французских вокабул. В портрете Президента Республики, который рисовало наше воображение, не обошлось без сталинских черт. Нёйи населяли колхозники. И Париж, от которого постепенно отступала вода, был проникнут чисто русским настроением – ощущением краткой передышки после очередного исторического катаклизма, радостью, оттого что окончилась война, что ты избежал кровавых репрессий. M бродили по еще мокрым парижским улицам, покрытым песком и илом. А парижане выносили к своим дверям груды мебели и одежду для просушки – так делают русские после зимы, которая уже начинает им казаться бесконечной.
 
   А потом, когда Париж вновь расцвел в свежем весеннем воздухе, вкус которого мы интуитивно угадывали, сказочный поезд с украшенным гирляндами паровозом замедлил свой ход, а потом и остановился у ворот города, у здания вокзала Ранелаг.
   Молодой человек в простом военном кителе вышел из вагона и ступил на пурпур, расстеленный у его ног. С ним была женщина, тоже очень молодая, в белом платье и с боа из перьев. Мужчина постарше, в парадном костюме, с пышными усами и красивой голубой лентой на груди, отделился от большой группы людей, толпившихся под портиком вокзала, и двинулся навстречу приехавшей чете. Ласковый ветерок перебирал орхидеи и амаранты, которыми были увиты колонны, пошевеливал эгретку на белой бархатной шляпе молодой женщины. Мужчины пожали друг другу руки…
   Хозяин всплывшей Атлантиды, президент Феликс Фор, принимал государя всея Руси Николая II и его супругу.
   Царственная чета, окруженная представителями республиканской элиты, и вела нас по Парижу… Много лет спустя мы узнаем истинную дату августейшего визита: Николай и Александра приехали в Париж не весной 1910 года после наводнения, а в октябре 1896 года, то есть гораздо раньше возрождения нашей французской Атлантиды. Но логика действительности не имела для нас значения. Нам была важна только хронология долгих рассказов бабушки – а по ней когда-то, в незапамятные времена, Париж восстал из вод, сияло солнце, и в ту же минуту мы услышали еще далекий зов царского поезда. Эта последовательность событий была для нас такой же закономерной, как появление Пруста среди крестьян Нёйи.
   Узенький балкон Шарлотты плыл в пряном воздухе равнинного раздолья на краю уснувшего города, отрезанный от мира безмолвной вечностью степей. Каждый вечер был подобен волшебной реторте алхимика, где совершалось удивительное преображение прошлого. Элементы этой магии были для нас не менее таинственными, чем составляющие философского камня. Шарлотта разворачивала старую газету, подносила ее поближе к своей лампе с бирюзовым абажуром и сообщала нам меню банкета, данного в честь русского царя и царицы по их прибытии в Шербур:
 
    Раковый суп
    Кокотницы мадам де Помпадур
    Форель отварная в белом вине
    Вандейский барашек с шампиньонами
    Перепела по-лукулловски, запеченные в виноградных листьях
    Пулярка манером герцога Пармского, Жан-Жака Камбасере
    Шербет люнелевый со льдом
    Римский пунш
    Красные куропатки и ортоланы, жаренные с трюфелями в сливках
    Паштет из гусиной печенки с омлетом Нанси
    Салат. Спаржа в соусе муссэлен
    Мороженое «Успех»
    Десерт [2]
 
   Как мы могли расшифровать эти кабалистические формулы? Ортоланы, жареные с трюфелями! Перепела по-лукулловски! Наша бабушка, все понимая, пыталась найти эквиваленты, ссылаясь на названия тех немногочисленных продуктов, которые еще можно было найти на прилавках Саранзы. Мы восторженно вкушали эти воображаемые блюда, приправленные туманной свежестью океана (Шербур!), но пора было отправляться в путь следом за царем.
   Войдя вместе с ним в Елисейский дворец, мы растерялись от обилия черных фраков, застывших при появлении царя, – подумать только, больше двухсот сенаторов и трехсот депутатов! (Тех, кто, согласно нашей хронологии, всего за три дня до этого добирался в лодке на свое заседание…) В голосе бабушки, всегда таком спокойном и немного мечтательном, зазвенели драматические нотки.
   – Понимаете, лицом к лицу встретились два мира. (Посмотрите на эту фотографию. Жаль, что газета так долго была сложена…) Да, с одной стороны царь, абсолютный монарх, с другой – представители французского народа! Представители демократии.
   Глубинный смысл этого сопоставления от нас ускользал. Но теперь среди пятисот взглядов, устремленных на царя, мы различили и такие, в которых – пусть в них и не было недоброжелательства – не отражался всеобщий энтузиазм. И главное, которые в силу этой загадочной «демократии» могли себе такое позволить! Эта вседозволенность ставила нас в тупик. Мы вглядывались в ряды черных фраков, пытаясь выявить смутьянов, могущих нарушить празднество. Президент должен был опознать и выдворить их, столкнув с крыльца Елисейского дворца!
   На следующий день бабушкина лампа снова зажглась на балконе. В руках Шарлотты мы увидели несколько газетных страниц, которые она только что извлекла из сибирского чемодана. Бабушка заговорила, балкон медленно отделился от стены и поплыл в глубь пахучего степного сумрака.
   …Николай сидел за почетным столом, убранным великолепными гирляндами маттиол. Он прислушивался то к любезным словам мадам Фор, сидевшей справа от него, то к бархатному баритону Президента, обращавшегося к императрице. Сверканье хрусталя и блеск массивного серебра ослепляли гостей… За десертом Президент выпрямился, поднял свой бокал и заявил:
   – Присутствие Вашего величества под восторженные клики целого народа скрепило узы, соединяющие две страны в согласной деятельности и обоюдной вере в их судьбы. Союз могущественной империи и трудолюбивой республики… Укрепленный испытанной верностью… Выражая чувства всего народа, я вновь подтверждаю Государю императору… Во имя величия его царствования… Во имя счастья Ее величества императрицы… Я поднимаю бокал в честь Его величества императора Николая и Eе величества Александры Федоровны…
   Оркестр республиканской гвардии грянул русский гимн… А вечером aпoфeoзoм стало гала-представление в Опере.
   Царская чета поднималась по лестнице – впереди шли два факелоносца. Казалось, царь и царица движутся сквозь живой каскад: белые изгибы женских плеч, рас крытые бутоны у корсажей, душистая роскошь причесок, игра драгоценных камней на обнаженной плоти, и все это на фоне мундиров и фраков. Эхо громового возглас «Да здравствует император!» приподняло величественный потолок, слив его воедино с небесным сводом… Когда по окончании спектакля оркестр заиграл «Марсельезу», царь обернулся к Президенту и протянул ему руку.
   Бабушка погасила лампу, и несколько минут мы просидели в темноте. Ровно столько, сколько нужно было, чтобы улетела мошкара, стремившаяся к лучезарно смерти под абажуром. Понемногу наши глаза привыкли к потемкам. Звезды начал выстраиваться в созвездия. Замерцал фосфоресцирующий Млечный Путь. А из угла нашего балкона среди переплетенных стеблей душистого горошка нам улыбалась своей каменной улыбкой низверженная вакханка.
   Остановившись на пороге, Шарлотта тихонько вздохнула:
   – Вообще-то «Марсельеза» была самым обыкновенным военным маршем, тол ко и всего. Вроде русских революционных песен. В такие времена кровь никого пугает…
   Она вошла в комнату, и оттуда к нам донеслись куплеты, которые она читал словно какую-то странную молитву из прошлого:
   –  …кровавый поднят стяг… Чтоб кровью их был след наш напоен…
   Когда эхо от этих слов растаяло в темноте, мы в едином порыве воскликнули:
   – А как же Николай? Как же царь? Он знал, о чем говорится в этой песне?
 
   Франция-Атлантида выявляла себя как целая гамма звуков, красок, запахов. Следуя за нашими гидами, мы открывали для себя различные тона, из которых состояла таинственная французская сущность.
   Елисейский дворец представал перед нами в блеске люстр и в отражениях з кал. Опера ослепляла обнаженностью женских плеч, опьяняла ароматами, которые исходили от великолепных причесок. Собор Парижской Богоматери рождал у нас ощущение холодного камня под грозовым небом. Да, мы почти прикасались к этим шершавым пористым стенам – гигантской скале, сотворенной, как нам казалось, причудливой эрозией веков…
   Эти грани ощущений очерчивали пока еще расплывчатый контур французского мира. Всплывший континент наполнялся предметами и людьми. Императрица преклоняла колени на загадочную «при-Дьё», молитвенную скамеечку, которая не вызывала у нас никаких ассоциаций ни с чем, известным нам по опыту. «Это что-то вроде стула с обрезанными ножками», – объясняла Шарлотта, и образ искалеченной мебели ставил нас в тупик. Как Николай, мы подавляли в себе желание дотронуться до пурпурной мантии с потускневшей позолотой, которая была на Наполеоне в день его коронации. Мы не могли обойтись без этого кощунственного прикосновения. Нарождавшемуся миру не хватало материальности. В Сент-Шапель точно такое же желание пробудила в нас шероховатость старого пергамента – Шарлотта поведала нам, что эти длинные послания были написаны рукой королевы Франции, супруги Генриха I, которая была русской женщиной по имени Анна Ярославна.
   Но самым потрясающим было то, что Атлантида возводилась на наших глазах. Николай брал в руки золотую лопатку и размазывал строительный раствор по большому гранитному блоку – так был заложен первый камень моста Александра III… Потом Николай протягивал лопатку Феликсу Фору: «Ваш черед, господин Президент!» И вольный ветер, вспенивавший воды Сены, уносил слова, которые чеканил министр торговли, стараясь перекричать хлопки плещущихся знамен:
   – Государь! Франция пожелала посвятить памяти Вашего Августейшего отца одно из самых величественных сооружений своей столицы. От имени правительства Республики я прошу Ваше императорское величество соизволить освятить эту дань, укрепив вместе с Президентом Республики первый камень моста Александра III, который свяжет Париж с выставкой 1900 года, и тем самым даровать великому творению цивилизации и мира высочайшее одобрение Вашего величества и милостивое покровительство Императрицы.
   Президент только-только успел дважды символически ударить лопаткой по гранитному блоку, как случилось невероятное. Перед царской четой возник человек, не принадлежавший ни к императорской свите, ни к числу именитых деятелей Франции, он обратился к царю на «ты» и со светской обходительностью поцеловал ручку царице! Потрясенные такой развязностью, мы затаили дыхание…
   Мало-помалу сцена прояснилась. Слова самозванца, побеждая отдаленность прошлого и пробелы в нашем французском языке, обретали смысл. И мы, трепеща, ловили их отголосок:
 
О Царь! Великий день прибытья твоего
Моими Франция приветствует устами:
Ведь говорить на «ты» с богами и царями
Есть привилегия поэта одного [3].
 
   Мы испустили облегченное «уф!». Дерзкий фанфарон оказался просто-напросто поэтом, Шарлотта назвала его имя: Жозе Мариа де Эредиа!
   А в Вас, сударыня, позвольте поклониться Той высшей красоте, что это торжество Облагородила, а более всего – Прелестной кротости, божественной в Царице.