– Нет, что-то не помню… А ты уверена, что я уже это слышал?
   Я увидел, как лицо бабушки осветилось улыбкой. Она стала рассказывать дальше. Теперь я слушал внимательно. И в энный раз передо мной возникли узкая улочка средневекового Парижа, холодная осенняя ночь и на стене – темный мемориальный щит, соединивший навсегда три судьбы и три имени былых времен: Людовик Орлеанский, Иоанн Неустрашимый, Изабелла Баварская…
   Не знаю, почему я ее тут перебил. Конечно, я хотел блеснуть своей эрудицией. Но, главное, меня внезапно ослепило прозрение: на балконе, повисшем над бескрайней степью, старая дама в который раз повторяет знакомую наизусть историю, повторяет с механической точностью грампластинки, храня верность этой в общем-то легенде о стране, существующей только в ее памяти… Наш тет-а-тет в вечерней тиши показался мне вдруг лишенным всякого смысла, голос Шарлотты вызывал ассоциации с говорящим автоматом. Я перехватил на лету имя, которое она упомянула, и заговорил сам. Иоанн Неустрашимый и его позорный сговор с англичанами. Париж, где мясники-«революционеры» вершили суд и расправу, зверски убивая подлинных или предполагаемых противников Бургундии. И сумасшедший король. И виселицы на парижских площадях. И волки, рыщущие в предместьях города, опустошенного гражданской войной. И неслыханное предательство Изабеллы Баварской: она присоединилась к Иоанну Неустрашимому и отреклась от дофина, объявив, что он не сын короля. Да, та самая прекрасная Изабо нашего детства…
   Мне вдруг не хватило воздуха, я захлебнулся собственными словами – слишком много их накопилось.
   В наступившем молчании бабушка тихонько кивнула и сказала – вполне искренне:
   – Я рада, что ты так хорошо знаешь историю!
   Однако в ее голосе, как ни убежденно он звучал, я как будто уловил эхо невысказанной мысли: «Знать историю – это хорошо. Но когда я говорила об Изабелле, и об этой улице Арбалетчиков, и о той осенней ночи, я имела в виду совсем, совсем другое…»
   Она склонилась над шитьем, мерно и точно работая иглой. Я прошелся по квартире, потом вышел на улицу. Издалека донесся свисток паровоза. В его полнозвучности, смягченной теплым вечерним воздухом, чудился не то вздох, не то жалоба.
   Между домом, где жила Шарлотта, и степью было что-то вроде перелеска, очень густого, можно даже сказать, непроходимого: кусты дикой ежевики, шершавые ветки орешника, старые рвы, заросшие крапивой. К тому же, если даже в пылу игры нам удавалось преодолеть эти естественные препятствия, путь преграждали другие, созданные человеком: путаница колючей проволоки, ржавые противотанковые ежи… Это место все называли «Сталинка» – по линии обороны, которую сооружали у нас во время войны. Тогда боялись, что немцы и сюда дойдут. Однако Волга, а главное, Сталинград их остановили… Линия была демонтирована, а останки военных укреплений свалены и забыты в этом леске, унаследовавшем ее название. «Сталинка», – говорили жители Саранзы, и это словно бы приобщало их город к великим событиям Истории.
   Считалось, что в глубине леса остались мины. Такая вероятность даже у самых храбрых из нас отбивала охоту углубляться в эту no man's land [8]с ее заржавелыми кладами.
   Как раз за чащобами Сталинки и проходила эта железная дорога, узкоколейка – как настоящая, только в миниатюре: маленький паровозик, черный от сажи, такие же маленькие вагонетки и, словно под увеличительным стеклом, машинист в перепачканной мазутом майке, лжегигант, выглядывающий из окошка. Всякий раз, собираясь пересечь одну из дорог, убегающих к горизонту, паровозик издавал свой полунежный, полужалобный крик. Этот сигнал, удвоенный эхом, походил на звучный зов кукушки. «Кукушка» идет», – подмигивая, говорили мы, завидев этот поезд на заросших ромашкой и одуванчиком узеньких рельсах…
   На ее голос я и пошел в этот вечер. Обогнул кустарник на опушке Сталинки и увидел последнюю вагонетку, удаляющуюся, растворяясь в теплой полутьме сумерек. Даже этот поезд, такой маленький, оставлял за собой чуть угарный запах железных дорог, который ни с чем не спутаешь, запах, неощутимо манящий сорваться очертя голову в дальние странствия. Издалека, из переходящей в синеву вечерней дымки всплыло печальное «ку-ку-у». Я наступил на рельс – он чуть подрагивал, совсем легонько, под колесами ушедшего поезда. Безмолвная степь, казалось, ждала от меня какого-то шага, какого-то жеста.
   «Как хорошо было раньше, – говорил во мне голос без слов, – когда я думал, что эта «кукушка» уходит неведомо куда, в страны, не отмеченные на карте, к горам со снежными вершинами, к ночному морю, где корабельные огни мешаются со звездами. А теперь я знаю, что этот поезд идет от кирпичного завода до станции, где разгружают вагонетки. Два-три километра все путешествие! Да, теперь-то я это знаю, так что никогда уже не смогу поверить, что эти рельсы уходят в бесконечность, а тут этот вечер, какого не было и не будет, с таким крепким степным запахом, с таким огромным небом, и мое в нем присутствие, необъяснимое и странно необходимое именно здесь, у этих путей с растрескавшимися шпалами, именно в этот самый миг, и эхо этого «ку-ку-у» в лиловеющем воздухе. Раньше мне казалось – все так естественно…»
   Ночью, ненадолго проснувшись, я вспомнил, что узнал наконец, что означает загадочная формула «ортоланы, жаренные с трюфелями» в меню царского обеда. Да, теперь мне было известно, что это такая дичь, высоко ценимая знатоками. Блюдо изысканное, редкостное, лакомое – но не более того. Сколько бы я ни повторял, как бывало: «Ортоланы, жаренные с трюфелями» – магическое заклинание, наполнявшее мои легкие соленым ветром Шербура, утратило силу. И с неуверенной безнадежностью я тихо-тихо шептал про себя, уставясь широко открытыми глазами в темноту:
   – Так, значит, какая-то часть жизни уже позади!
 
   С этих пор мы говорили, чтобы ничего не сказать. Мы видели, как воздвигается между нами экран гладких слов, звуковых отражений повседневности, этой речевой разменной монеты, которой люди почему-то считают своим долгом заполнять молчание. Ошеломленный, я обнаруживал, что говорить – это на самом деле лучший способ замалчивать главное. Чтобы выразить его, следовало бы выговаривать слова как-то совсем по-другому, вышептывать, вплетать их в вечерние звуки, в лучи заката. Я снова ощущал в себе таинственное внутриутробное созревание этого языка, так не похожего на притуплённые привычкой слова, языка, на котором я мог бы тихо сказать, встретив взгляд Шарлотты:
   «Почему у меня сжимается сердце, когда я слышу зов «кукушки»? Почему столетней давности осеннее утро в Шербуре – да, вот это мгновение, которого сам я не пережил, в городе, где я никогда не был, – почему его свет и ветер кажутся мне живее моей реальной жизни? Почему твой балкон больше не парит над степью в бледно-розовом вечернем воздухе? Сновиденная прозрачность, облекавшая его, разбилась, словно реторта алхимика. И осколки стекла скрежещут и мешают нам разговаривать, как раньше… А твои воспоминания, которые я знаю теперь наизусть, – не клетка ли это, в которой ты – пленница? А наша жизнь – не есть ли она вот это ежедневное превращение подвижного, горячего настоящего в коллекцию воспоминаний, застывших, как распяленные бабочки на булавках под пыльным стеклом. И почему тогда я чувствую, что отдал бы, не раздумывая, всю эту коллекцию за один только металлический привкус, оставленный на моих губах воображаемой серебряной чаркой в том иллюзорном кафе в Нёйи? За один глоток соленого ветра Шербура? За один-единственный крик «кукушки», долетевший из детства?»
   Тем временем мы продолжали заполнять молчание, словно бочку Данаид, бесполезными словами, полыми репликами: «Сегодня жарче, чем вчера! Гаврилыч опять напился… Что-то «кукушка» сегодня не проходила… Смотри, вон там степь горит! Нет, это туча… Сейчас заварю чай… Сегодня на рынке продавали дыни из Узбекистана…»
   Невыразимое! Оно – теперь я понимал – было таинственно связано с главным. Главное было невыразимо. Непередаваемо. И все, что в этом мире мучило меня своей немой красотой, все, что обходилось без слов, представлялось мне главным. Невыразимое было главным.
   Это уравнение произвело в моем юном мозгу что-то вроде умственного короткого замыкания. Из-за его афористической сжатости я и наткнулся этим летом на ужасную истину: «Люди говорят потому, что боятся молчания. Они говорят автоматически, вслух или про себя, одуряются этой словесной кашей, в которой вязнет всякая вещь и тварь. Говорят о погоде, о деньгах, о любви, ни о чем. И даже когда говорят о величайшей любви, пользуются словами, тысячу раз уже сказанными, фразами, истертыми до дыр. Они хотят заклясть молчание».
   Реторта алхимика разбилась. Сознавая всю его абсурдность, мы изо дня в день продолжали тот же диалог: «Кажется, будет дождь. Смотри, какая туча. Нет, это степь горит. Надо же, «кукушка» прошла раньше времени… Гаврилыч… Чай… На рынке…»
   Да, какая-то часть моей жизни осталась позади. Детство.
 
   Вообще-то наши разговоры о погоде были в то лето не так уж неоправданны. Дождь шел часто, и печаль окрасила в моей памяти эти каникулы в теплые, пасмурные тона.
   Иногда в медлительной гризайли [9]этих дней мелькал отблеск наших былых вечеров – какая-нибудь фотография, случайно обнаруженная в сибирском чемодане, содержимое которого давно уже не имело от меня тайн. Или время от времени – беглая подробность фамильного прошлого, которой я еще не знал и которую Шарлотта дарила мне с несмелой радостью обнищавшей принцессы, обнаружившей вдруг за подкладкой своего ветхого кошелька мелкую монетку чистого золота.
   Так, однажды дождливым днем, перебирая пачки старых французских газет в чемодане, я наткнулся на страницу, вырезанную, очевидно, из иллюстрированного журнала начала века. Это была чуть тонированная репродукция одной из тех дотошно реалистических картин, что привлекают точностью и обилием подробностей. Должно быть, разглядывая ее весь тот долгий дождливый вечер, я и запомнил так хорошо сюжет. Нестройная колонна воинов, явно усталых и немолодых, шла через убогую деревушку с голыми деревьями. Да, все эти солдаты были в годах – совсем старики, как мне тогда казалось, с длинными седыми волосами, выбившимися из-под широкополых шляп. Это были последние здоровые мужчины, последние рекруты народного ополчения, уже поглощенного войной. Я не запомнил названия картины, но слово «последние» там было. Они были последними, кто еще мог противостоять врагу, самыми последними, кто еще способен был носить оружие. Оружие, впрочем, очень примитивное: несколько пик, топоры, старые сабли. Я с любопытством разглядывал каждую деталь их одежды, грубые башмаки с медными пряжками, шляпы, а у некоторых – потускневшие каски, похожие на каски конкистадоров, узловатые пальцы, стиснувшие древки пик… Франция, всегда представавшая передо мной в великолепии своих дворцов, в часы своей славы, вдруг явила себя в обличье этой северной деревни, где приземистые домишки жались за худыми заборами, где дрожали на зимнем ветру чахлые деревца. Удивительным образом я почувствовал что-то очень близкое и в этой грязной деревенской улице, и в этих старых воинах, обреченных пасть в неравной битве. Нет, в их шествии не было ничего патетического. Это были не герои, демонстрирующие свою доблесть или самоотречение. Они были просто люди. Особенно один, в старой каске, как у конкистадора, высокий пожилой мужчина, который шел в хвосте колонны, опираясь на пику. Его лицо поразило меня своим спокойствием, горьким и в то же время светлым.
   Весь во власти отроческой меланхолии, я был захвачен врасплох неопределенной восторженной радостью. Мне казалось, я понял спокойствие этого старого воина перед лицом неминуемого поражения, страдания и смерти. Не стоик, не блаженный, он шел с высоко поднятой головой по этой плоской, холодной, унылой земле, которую, несмотря ни на что, любил и называл «родина». Он казался неуязвимым. Какую-то долю секунды в одном ритме с его сердцем билось, чудилось мне, и мое, торжествуя над страхом, роком, одиночеством. В этом вызове я почувствовал словно бы новую струну той живой симфонии, какой была для меня Франция. Я попытался тут же найти этому название: патриотическая гордость? рыцарский султан? Или пресловутая furia francesa [10], которую признавали за французскими воинами итальянцы?
   Перебирая в уме эти ярлыки, я увидел, что лицо старого солдата медленно замыкается, глаза его погасли. Он снова стал одной из фигур на старой коричневато-серой репродукции. Это было так, словно он отвел взгляд, пряча от меня свою тайну, которая мне только что приоткрылась.
 
   Еще одной вспышкой прошлого была та женщина. Женщина в ватнике и зимней шапке, чья фотография попалась мне в альбоме со снимками, относившимися к французскому периоду жизни нашей семьи. Я вспомнил, что эта фотография исчезла из альбома сразу же после того, как я ею заинтересовался и спросил о ней Шарлотту. И попытался вспомнить, почему же тогда так и не получил ответа. Та давняя сцена встала перед моими глазами: вот я показываю бабушке фотографию и вдруг вижу быстро мелькнувшую тень и забываю о своем вопросе; вот я накрываю ладонью на стене странную бабочку – бражника о двух головах, о двух телах, о четырех крыльях.
   Я говорил себе, что теперь, четыре года спустя, в этом двойном бражнике для меня нет ничего загадочного: две совокупляющиеся бабочки, только и всего. Я подумал о совокупляющихся людях, пытаясь представить себе их телодвижения… И вдруг понял, что месяцами, а может быть и годами, я только и думал, что об этих слившихся в объятии телах. Я думал о них, не отдавая себе в том отчета, каждый миг каждого дня, о чем бы ни говорил. Как будто лихорадочная ласка бражников все это время жгла мне ладонь.
   Теперь расспрашивать Шарлотту о женщине в ватнике казалось мне окончательно невозможным. Между бабушкой и мной встала непреодолимая преграда – женское тело, о котором я мечтал, которого вожделел, которым тысячу раз обладал в воображении.
   Вечером, наливая мне чай, Шарлотта рассеянно проговорила: – Странно, «кукушка» все еще не прошла…
   Вынырнув из задумчивости, я поднял на нее глаза. Наши взгляды встретились… Больше за весь ужин мы не сказали ни слова.
 
   Эти три женщины изменили мое видение, самую мою жизнь…
   Я обнаружил их совершенно случайно, на обороте газетной вырезки из сибирского чемодана. Там была статья о первом автопробеге Пекин-Москва-Париж, которую я рассеянно перечитывал, словно желая лишний раз убедиться, что узнавать мне больше нечего, что Шарлоттина Франция целиком и полностью исчерпана. Листок выскользнул из моих пальцев и упал на ковер, а я засмотрелся в открытую дверь балкона. День выдался редкостный, свежий и солнечный, какие бывают в конце августа, когда холодный ветер с Урала приносит в наши степи первое дыхание осени. Все сверкало в этом хрустальном свете. Деревья Сталинки тонко и четко вырисовывались на освеженной синеве неба. Линия горизонта была чистой и острой, как лезвие. С грустным умиротворением я думал, что близится конец каникул. И конец целого периода моей жизни, конец, ознаменованный неожиданным открытием: все мои познания не могут гарантировать мне ни счастья, ни особых отношений с главным… И еще одно откровение: уже давным-давно я думаю о женской плоти, о телах женщин. Все другие мысли были второстепенными, случайными, посторонними. Да, теперь мне было очевидно, что быть мужчиной – значит постоянно думать о женщинах, что мужчина – не что иное, как такой вот женовидец! И что им-то я и становлюсь…
   По какой-то игривой прихоти газетная вырезка, слетая на пол, перевернулась. Я подобрал ее и тут-то и заметил их на обороте – этих трех женщин начала века. Прежде я их никогда не видел – обратной стороны вырезки для меня как бы не су шествовало. Эта неожиданная находка заинтриговала меня. Я поднес фотографию к свету, лившемуся с балкона…
   И тут же влюбился в них. В их фигуры и в их нежные внимательные глаза, слишком ясно говорившие о присутствии фотографа, скрючившегося за треногой под черной накидкой.
   Как раз этого рода женственность неминуемо должна была тронуть сердце такого одинокого и нелюдимого подростка, как я. Женственность, так сказать, нормативная. Все три были в длинных черных платьях, которые подчеркивали полную округлость груди, скульптурную форму бедер, но, главное, – прежде чем, гладко сбежав по ногам, лечь изящными складками, ткань легким намеком обрисовывала живот. Стыдливая чувственность чуть выпуклого треугольника заворожила меня…
   Да, их красота была именно такой, какую юный мечтатель, физически еще невинный, может без конца представлять себе в эротических сценах собственного сочинения. «Классический» женский образ. Воплощение отвлеченной женственности. Идеал возлюбленной. Во всяком случае, мне они виделись именно в таком свете, эти три элегантные красавицы с большими подтененными тушью глазами, в огромных шляпах с темными бархатными лентами, в том ореоле старины, что представляется нам в портретах людей минувших поколений знаком некоей наивности, естественной чистоты, которой недостает нашим современникам и которая трогает нас и внушает доверие.
   На самом деле больше всего меня восхитила полнота совпадения: моя неопытность в любовных делах взывала именно к Женщине как таковой, женщине, еще лишенной всякой плотской индивидуальности, которую зрелое желание сумело бы распознать в ее теле.
   Я всматривался в них, и мне все больше становилось не по себе. Их тела были мне недоступны. О, дело было вовсе не в физической невозможности встречи. Мое эротическое воображение давно уже научилось обходить подобные препятствия. Я закрывал глаза – и видел моих прекрасных незнакомок нагими. Подобно химику, я мог посредством научного синтеза воспроизвести их плоть из простейших элементов: увесистое бедро женщины, которую как-то прижало ко мне в переполненном автобусе, все обнаженные, виденные на картинах. И даже мое собственное тело! Да, несмотря на табу, которому подлежала у меня на родине нагота, тем более женская, я бы сумел осязаемо воссоздать упругость груди или шелковистость бедра.
   Нет, три красавицы были недоступны по-иному… Когда я попробовал воскресить время, в котором они жили, память моя тут же заработала. Я вспомнил и Блерио, который примерно в те годы перелетел Ла-Манш на своем моноплане, и Пикассо, писавшего «Барышень из Авиньона». Голова гудела от какофонии исторических фактов. Но три женщины оставались неподвижными, неодушевленными – три музейных экспоната под этикеткой «Модницы Прекрасной эпохи в садах Елисейских полей». Тогда я попытался приблизить их к себе, сделать своими воображаемыми любовницами. Посредством вышеупомянутого эротического синтеза я смоделировал их тела – они двигались, но как-то деревянно, будто спящие летаргическим сном, которых одели, поставили на ноги и выдают за бодрствующих. И вдобавок, словно чтобы обострить это впечатление безжизненности, мой дилетантский синтез вытянул из памяти картину, от которой меня передернуло: голая, обвислая грудь – мертвая грудь старухи-пьяницы, виденная однажды на вокзале. Я затряс головой, отгоняя это тошнотворное видение.
   Значит, оставалось довольствоваться музеем, населенным мумиями, восковыми фигурами под этикетками «Три модницы», «Президент Фор и его возлюбленная», «Старый воин в северной деревне»… Я закрыл чемодан.
   Облокотясь о перила балкона, я рассеянно глядел в прозрачную золотистую даль степного вечера.
   «Что толку, в конечном счете, в их красоте? – подумалось мне с внезапной ясностью, бьющей в глаза, как этот закатный свет. – Да, что толку в их прекрасных бюстах, прекрасных бедрах, в их платьях, так красиво облегающих молодое тело? Такие красавицы – и погребены в старом чемодане, в сонном, пыльном городишке, затерянном среди бескрайней равнины! В этой Саранзе, о которой при жизни они и слыхом не слыхали… И ничего от них не осталось, кроме этого снимка, уцелевшего в невообразимой череде больших и малых случайностей, сохранившегося единственно лишь потому, что оказался на обороте статьи об автопробеге Пекин – Париж. И даже Шарлотта ничего уже не помнит об этих трех женских силуэтах. Один только я, один на всей земле удерживаю последнюю нить, которая еще связывает их с миром живых! Моя память – их единственное прибежище, последний приют перед полным, окончательным забвением. Я – как бы некий бог их мерцающего мирка, этого кусочка Елисейских полей, где еще сияет их красота…»
   Но при всей моей божественной власти я только и мог, что сделать их марионетками. Я заводил соответствующую пружину воспоминаний, и три красавицы принимались семенить по аллее, Президент Республики обнимал Маргариту Стенель, герцог Орлеанский падал, пронзенный предательскими кинжалами, старый солдат приосанивался, опираясь на пику…
   «Как же это получается, – тревожно недоумевал я, – как же получается, что от всех этих страстей, мук, объятий, речей остается так мало следов? Какая бессмыслица – законы этого мира, в котором жизнь таких прекрасных, таких желанных женщин зависит от кувырка газетной странички: в самом деле, если бы этот листок не перевернулся, я не спас бы их от забвения, и оно стало бы вечным. Какая космическая глупость – исчезновение прекрасной женщины! Безвозвратное. Бесследное. Ни тени. Ни отсвета. Ни оклика…»
   Солнце угасло в степной дали. Но воздух еще хранил хрустальную светозарность холодного и ясного летнего вечера. Крик «кукушки» за лесом прозвучал в нем особенно звонко. В древесных кронах кое-где виднелись желтые листья. Самые первые. Снова вскрикнул маленький паровозик. Уже далеко, слабо.
   Вот тут-то мне на ум, вновь обратившийся к трем красавицам, пришла эта мысль – совсем простая, последнее эхо печальных размышлений, которым я только что предавался. Я сказал себе: «Но ведь было же все-таки в их жизни это ясное, свежее осеннее утро, эта аллея, усеянная опавшими листьями, где они остановились на какое-то мгновение и замерли перед объективом. Остановив это мгновение… Да, было в их жизни одно яркое осеннее утро…»
   Эти немногие слова совершили чудо. Ибо внезапно я всеми пятью чувствами ощутил мгновение, остановленное улыбкой трех женщин. Я очутился прямо в его осенних запахах, ноздри мои трепетали – так пронзителен был горьковатый аромат листьев. Я жмурился от солнца, бьющего в глаза сквозь ветки. Я слышал дальний стук колес фаэтона по мостовой. И пока еще невнятное журчание каких-то веселых словечек, которыми обменивались женщины, прежде чем застыть перед фотографом. Да, я жил, полно, насыщенно жил в их времени!
   Эффект моего присутствия в том осеннем утре, рядом с теми женщинами был так силен, что я чуть не в панике вырвался из его яркого света. Я вдруг очень испугался, что останусь там навсегда. Ослепленный, оглушенный, я вернулся в комнату, достал газетную вырезку…
   Поверхность фотографии как будто дрогнула, словно мокрая цветная пленка переводной картинки. Ее плоская перспектива внезапно стала углубляться, на глазах убегать вдаль. Вот так же ребенком я смотрел, как две одинаковые картинки медленно наплывают друг на друга и сливаются в одну, стереоскопическую. Фотография трех красавиц раскрывалась передо мной, понемногу втягивала меня, впускала в свое пространство. Надо мной склонились ветви с широкими желтыми листьями…
   Мои давешние размышления (полное забвение, смерть…,) потеряли всякий смысл. Был свет; слов не было. Мне не нужно было даже смотреть на фотографию. Я закрывал глаза – и мгновение было во мне. И я угадывал даже веселое возбуждение этих трех женщин – как радуют их после праздной летней жары осенняя свежесть, обновы сезона, городские развлечения, прелесть которых только увеличат приближающиеся дожди и холода.
   И плоть их, только что недосягаемая, жила во мне, купаясь в остром запахе сухих листьев, в легкой дымке, пронизанной солнцем. Да, я угадывал в них тот неуловимый трепет, которым женское тело встречает новую осень, эту смесь удовольствия и тревоги, эту светлую печаль. Между мной и тремя женщинами больше не было преград. Наше слияние было таким любовным, таким полным, что с ним, я чувствовал, не сравнится никакое физическое обладание.
   Я вынырнул из этого осеннего утра и увидел над собой уже почти черное небо. Усталый, словно только что переплыл большую реку, я оглядывался – и с трудом узнавал знакомые предметы. И все же мне снова захотелось обратно, еще раз поглядеть на трех парижанок Прекрасной эпохи.
   Но магия, которую я только что опробовал, казалось, опять вышла из повиновения. Память помимо моей воли воспроизвела совсем другую картинку прошлого. Я увидел красивого мужчину в черном посреди роскошного кабинета. Беззвучно отворялась дверь, женщина, с лицом, закрытым вуалью, входила в комнату. И Президент весьма театрально заключал свою возлюбленную в объятия. Да, то была та самая тысячекратно подсмотренная сцена тайного свидания Елисейских Любовников. Вызванные на бис моей памятью, они послушно сыграли ее еще раз в ускоренном темпе водевиля. Но теперь мне этого было недостаточно…
   Преображение трех красавиц позволяло надеяться, что чудо можно повторить. Я хорошо помнил ту простую фразу, которая его вызвала: «Но ведь было все-таки в их жизни это ясное, свежее осеннее утро…». Подобно ученику чародея, я снова вообразил усатого красавца в кабинете у черного окна и прошептал магическую формулу: