С этими словами он отпустил своего старого товарища. Внизу с шумом подкатил экипаж легата.
   Генрих не встретил легата ни на лестнице, ни на пороге, а вышел в противоположную дверь. Из соседней комнаты открывался вид на Тюильри, на окна его сестры. Окно, которое он искал, было прикрыто легкой занавеской, он увидел на ней тени, и было их четыре. «Дамы дрожат за меня, — подумал он. — Они собрались и молятся за меня, дабы я остался тверд. Не беспокойся, Катрин, на сей раз господин — я. Принцесса Оранская, мой час настал, и в моем королевстве не нашлось бы ни одного убийцы, который посмел бы направить в меня нож: нож сам собою вонзился бы в его собственное тело».
   Крупными шагами, скорее даже прыжками он устремился в первую комнату, чтобы попасть туда ранее легата, но дверь оставил открытой: пусть четыре тени присутствуют при том, что будет здесь происходить. «Мадам де Морней, — подумал он, — молитесь меньше за меня, чем за вашего супруга, он мстителен, однако папского легата он будет избегать всячески, ибо он боится поддаться соблазну и из благоразумия поцеловать его кольцо».
   Снаружи выстроились караульные, уже отворялась дверь, Генрих думал: «Габриель, моя бесценная повелительница! Погляди на меня. Если я выдержу это испытание, то победишь и ты. Молись с тремя протестантками о том, чтобы стать королевой».
   Тут на пороге показался легат. Дальше он не сделал ни шага. Он стоял на месте и ждал короля, чтобы король поцеловал его кольцо. Свита легата была многочисленна, она поднималась из недр лестницы, как осиянное облако. Разноцветные одежды духовных и военных лиц, тут же и отроки; облако следовало за легатом, пожалуй, слишком торжественно. Сам он по виду был согбенным, смиренным старцем и приподнял руку с кольцом несколько робко, словно требовал, в сущности, слишком многого. Однако король с жаром поцеловал его кольцо, после чего снова отступил на середину комнаты. Теперь настал его черед ждать. Свита проплыла мимо бесшумно, как подобает облаку, двери тихо затворились. Легату хотелось оглянуться. Неужели он действительно наедине с этим королем?
   По правде сказать, входить в камеру осужденного не слишком приятно и даже жутковато, особенно пожилому жизнелюбу, который крайне жаден до всяческих перипетий жизни, но о конце ее предпочитает не думать. А ведь Мальвецци в Брюсселе говорит, что король Франции должен умереть. Легат думает: «Дверь теперь плотно закрыта, остается только пройти положенный путь». Он проделал этот путь, не спуская глаз с короля, которого с каждым шагом жалел все сильнее. Отчего именно у бунтовщика, еретика, неисправимого разрушителя веры и божественного порядка, в решительные минуты бывает такой облик и осанка, каких не встретишь ни у одного красивого отрока или непогрешимого христианина. Очень обидно. Мальвецци, легат в Брюсселе, хлопочет о его смерти целых пять лет. Это варварство, хотя это и справедливо, ибо король сам стремится к своей гибели. Легат в Брюсселе лишь подталкивает того, кто все равно должен пасть. «А мне бы хотелось удержать его».
   Легат сел, и лишь затем сел и король. Легат поздравил короля с победой над кардиналом Австрийским.
   — Над Испанией, — быстро проговорил Генрих. — Над Габсбургом.
   Легат, немного помолчав, спросил:
   — Над христианством?
   — Я христианский король — сказал Генрих, — Папе это известно. Гарантии, которые я предлагаю ему, стоят мне плодов моих побед. Я заключаю мир, но мог бы перенести войну и за Рейн.
   — Если бы вы могли, вы бы это сделали. Обрадовавшись, что добились мира со своими светскими врагами, вы теперь нападаете на церковь.
   — Избави Бог, — заверил Генрих.
   — Гарантии. — Легат простер руку к королю, как бы предостерегая его. — Только не давайте их своим протестантам, главное, не давайте им первым. Это заведет вас дальше, чем вам угодно и чем это совместимо с вашим благом. Вы поднялись высоко. Вы — победитель и великий король. Будьте же по-настоящему великим, познайте пределы своей власти.
   — Пышные слова для слишком мелкого дела, — сказал Генрих. — Я в Риме дал понять, что мои протестанты ничего не получат, кроме листа бумаги. Они, бедные, большего и не ждут. Лучше всего осведомлен храбрый Морней, который поцеловал у вас кольцо. Ему я сам это сказал. Они меня знают. Почему же только Рим не верит мне?
   — Потому что Рим лучше знает вас.
   После этих слов легата наступило тяжкое молчание. Король встал, он несколько раз прошелся по комнате, шаги его становились все медленней. У открытой дальней двери он всякий раз нагибался вперед, держа одну ногу на весу, чтобы увидеть окно в доме своей сестры. Из четырех теней три были совсем неподвижны, следя за движениями четвертой.

Исповедь

   Вот что происходило там в комнате: каждая из четырех женщин исповедовалась по очереди. Они сидели вокруг стола, на котором лежала книга. Прежде всего они единодушно решили, что король переживает трудный час и что им надлежит поддержать его на расстоянии. Исповедуемся друг перед другом. Одна лишь правда может помочь и нам и ему. Будем правдивы. Он почувствует это и будет поступать, как исповедник.
   Мадам де Морней, по положению последняя, должна была говорить первой. Она испугалась, сказала:
   — Я недостойна, — и положила руку на книгу, дабы укрепить свой дух. Она была костлява, одета в черное и волосы прятала под чепцом. Однако, помимо ее воли, всякий бы заметил, что когда-то они были рыжими. Кожа этой пятидесятилетней женщины была вся в крупных порах и отливала безжизненной белизной. На вытянутой руке резко вздувались синие вены. Той же бледной синевы были и глаза, которые она, желая внутренне сосредоточиться, устремляла вдаль, поверх трех остальных дам. Но если мадам де Морней и увидела короля в окне напротив, она немедленно заставила себя позабыть об этом.
   — Я христианка, — заговорила она, и в первых же ее словах почувствовалась душевная высота. У этой женщины был неблагодарный голос и слишком длинное лицо, оно состарилось без морщин, как и лицо ее мужа, говорящие губы казались сухими, не мягкими. Остальные дамы сразу отметили все; но неоспорим был суровый и благозвучный строй души, которая раскрывалась со всеми своими слабостями и немощами. — Однако я христианка не столько по вере, сколько по грехам. Я была суетна, и мое благочестие было мирским, оно было поддельным, как те локоны, что я прикалывала. Когда пасторы мне это запретили, я возмутилась, хотя мне следовало благодарить того, кто их послал. Благодарить за страдания, которыми он меня испытывал. — Она избегала произносить имя Божие. — В сущности, и страдания не исправили меня. Мы неисправимы, ибо каждому заранее предначертано грешить много или мало, совсем не грешить или до вечной погибели.
   Она опустила глаза; но сделала она это невольно, и потому поспешила снова найти взглядом окно напротив.
   — Я обладала особым даром убеждения. Господин де Морней поручал мне влиять на лиц, недоверия которых он мог опасаться. Иногда я в этом преуспевала и посему не была чиста. Человек лукавый не может быть чист. Кто мы такие, чтобы во имя мирских благ доводить других до отчаяния? Я знаю одного князя, который из-за меня все потерял и подвергся изгнанию. А сама я избегла изгнания. Я присваивала себе ту власть, ту самую власть, которая хотела меня спасти, но не хотела никого губить. Об этом я не задумывалась, однако сердцебиение мое усилилось, и излечить его не мог ни один источник, из какой бы горы он ни бил, и купалась ли я в нем или пила его воду. Ибо мой недуг был предостережением совести, как я наконец поняла, потому что он стал невыносим и довел меня до смертной тоски.
   Движущаяся тень там, напротив, был король. Мадам де Морней с сожалением смотрела, как он расточал свое лукавство, ибо так мы поступаем неизменно — вместо того чтобы быть прямыми, даже тогда, когда прямота смертельна. Вот, например, господина де Морнея искусство воздействовать на людей привело сначала к гордыне, а потом даже к мстительности. Но его-то по крайней мере спасает добродетель, которая замкнута в духовной сфере и не может потерпеть ущерб от мирских дел. Действовать — это одно, но ведь он, кроме того, и созерцатель. Он первый мирянин, который пишет религиозные сочинения. Так он борется против мирских влияний, не обманывает ни людей, ни Того, Кто взирает на нас, а в те часы, которые он проводит за столом, перед бумагой, он становится таким свободным и безгрешным, как никогда.
   Она открыла книгу, на которой лежала ее рука.
   — Трактат об евхаристии[63], — сказала она.
   — Как! — живо воскликнула принцесса Оранская. Она достаточно долго просидела молча, хотя и не скучала. Она не скучала ни с людьми, ни одна.
   — Это и есть трактат! Но ведь его ждет вся Европа. И вот эта книга лежит здесь. Почему же она не в наших руках?
   Мадам Екатерина Бурбонская, сестра короля, спросила:
   — Правда, что эта книга опровергает мессу? Настолько, что даже сам папа не захочет служить ее?
   — Ее будут служить и дальше, — ответила другая протестантка; больше она ничего не прибавила. Затем обратилась к принцессе Оранской.
   — Мадам д’Оранж, — сказала она этой маленькой кругленькой женщине с очень ясными глазами, седыми волосами и с девическими красками. — Из всех христианок вы самая испытанная; вас окружает благоухание душевной чистоты, вам мое последнее признание не будет понятно, как бы вы, в непостижимой доброте своей, ни старались понять его. Эта книга не должна быть обнародована, прежде чем король не издаст эдикта. Прежде всего эдикт, ибо после этой книги нам его не получить. Книга причинит нам вред, раскрытие истины, к несчастию, всегда пагубно.
   — Нет, — воскликнула принцесса. Бледную запуганную женщину успокоила цветущая и жизнерадостная: — Мы счастливицы, которым помогает единственно истина. Пусть все изменит, мы останемся. Мы ведь собрались здесь, чтобы быть поддержкой королю, и мы верим себе и раскрываем себя, дабы он душой слышал нас оттуда. В подкрепление наших слов здесь с нами его возлюбленная, и она должна стать королевой.
   Ее необычайно ясные глаза остановились на Габриели, та покраснела, и тихое затаенное рыдание потрясло бедняжку. Она чувствовала себя сиротливо среди этих протестанток, но, кроме них, у нее не было никого. Многое в их речах казалось ей непонятным. Самообличения и признания не были ей свойственны, они пугали ее. Тем не менее под взглядом, который мадам д’Оранж на нее устремила, она тихо вымолвила, что тоже готова к исповеди.
   — Милое дитя, сперва вытрите глаза, исповедоваться нужно с сухими глазами. — Принцесса остановила Габриель не столько словами, сколько улыбкой. Только ей была свойственна эта улыбка, строго разумная той разумностью, что проникает в самое сердце. Габриель находила мадам д’Оранж ангелоподобной. Она чувствовала: улыбаться такой беспредельно разумной улыбкой могут только существа иной породы, чем мы. Поэтому она поддалась стремительному порыву и хотела поцеловать руку принцессы Оранской. Принцесса опередила ее, покровительственным жестом обняла она Габриель, а говорить предложила сестре короля.

Речь легата

   Генрих снова сел подле легата и предоставил ему говорить вместо себя. «Может быть, Рим знает меня лучше, чем я сам? Итак, приступай». И легат начал свою речь. Голос мягким и глубоким звуком выходил из щуплого тела. Увядшее лицо давно привыкло оставаться непроницаемым; выразительная мимика никогда не была свойственна этому человеку. Только глаза его помогали словам. Мудрости в них было немного, больше жадного любопытства, которое некоторым людям казалось бесстыдным, так что они охотно отвернулись бы. Но он был папским легатом.
   Король время от времени вставлял короткие замечания, смысла речи они не меняли. Это были по большей части заверения и возражения. «Преданнейший сын святого отца. Просто лист бумаги. Мир всему миру. Надежный оплот христианства». Легат оставался непоколебим и предостерегал еще решительнее.
   — Вы даете повод подозревать вас в том, будто вы стремитесь защищать протестантство по всей Европе. И не ради веры, а только ради вашей собственной славы. Пусть распадется Римская империя. Пусть даже святая церковь будет повержена, лишь бы вы могли стать властителем мира. Но это не предусмотрено провидением, что вам хорошо известно, а посему разрешите предостеречь вас. Устраните всякие поводы к недоверию.
   И в ответ на протест короля:
   — У кого возникло недоверие? Вполне отчетливо пока что лишь у меня, священника, который умеет молчать. Другие вас ненавидят, не стараясь разобраться за что. Я же — нет, как видите, я вас не ненавижу. Я радею о вас. Я исповедуюсь за вас. Однажды вы стояли на верхнем выступе ворот Сен-Дени и смотрели на уходящих испанцев, не как на побежденных врагов. Многие победители залезали высоко, чтобы лучше насладиться победой. Вы же ликовали, пока у вас не закружилась голова оттого, что вам удалось пробить брешь в мировом порядке. Вы называете эту брешь вашим королевством; я знаю, слова всегда убедительны, на словах люди уже готовы и отхватить при случае что удастся. Ваше королевство не такое, как другие. Вы превращаете его в нацию. Это уже больше не сословия, которые, в сущности, пренебрегая границами, с незапамятных времен растекались по всему христианскому миру. Вы уравниваете сословия и называете это свободой. Я слышал вашу речь в Руане, ибо я сопровождал вас; вы созвали сословия вашей провинции Нормандии, но низшему сословию вы дали перевес. Именно его-то вы и соблазнили, предлагали ему собственную власть и — за это получили его деньги, и все это зовется свободой. Равным образом, вы с великим умилением зовете раздираемое смутой, раздробленное королевство своим королевством.
   Возражения короля: у него есть на свете и друзья. Он любит свой народ, народ любит его. Его крестьяне не должны быть рабами, а ремесленники — праздными. А застал он противоположность порядку — упадок.
   Легат:
   — Упадок — дело преходящее и ни в какой мере не мешает вечному порядку вещей. А настоящий вред наносит ему всеобщее недоверие. Вот король, который, как чуждая стихия, врывается в исконный строй вселенской монархии. Вселенная ему не доверяет. Мир он сохранить не сумеет, да и не добьется его. Пример свободы и самодержавной нации чрезвычайно пагубен. От такого примера надо ограждать себя, не то всем придет конец. А друзья у вас только такие, которым нет нужды опасаться вашего примера, иначе у вас не было бы друзей. Одни из них — республики, другие — государства протестантские, а многие соединяют в себе и то и другое. Вы можете положиться на Голландию и Швейцарию. Несчастная Венеция дивится вам. В Англии престарелой королеве следовало бы ради вас прожить свыше обычного предела человеческой жизни. А вам самому?
   — А мне самому? — повторил король.
   Легат:
   — После вашей кончины, — а она, быть может, близка, — эдикт, который вы до сих пор только обещаете своим протестантам, потеряет силу. До последней минуты я буду надеяться, что вы его не обнародуете. Ради вас.
   — Ради меня, — повторил Генрих.
   — Ибо я боюсь за вас.
   Пауза, полная значения, и взгляд прямо в глаза. Генрих думает: «Этот поп, который, кстати, тяготеет к мальчикам, знает много, но недостаточно».
   — Время моих убийц миновало, — говорит он спокойно. Легат вдруг становится смиренным, он просит:
   — Взгляните на меня. Я не сторонник смерти, как многие другие, кого я знаю.
   — В моем народе вы сейчас не найдете мне убийцы, — сказал Генрих.
   — Сейчас, — повторил легат.
   — Ну, через десять лет мы с вами потолкуем. — Вот чего Генриху говорить не следовало; легат стар, ему неприятны такого рода напоминания. На этом он кончил беседу.
   Оба встали, и еще некоторое время было потрачено на славословия легата, уверения короля и все прощальные церемонии, сопутствие до дверей, возвращение и вторичные проводы. Особенно примечателен был возврат на середину комнаты и почтительный отказ легата от того, чтобы король довел его до порога. Так как со всеми серьезными и щекотливыми вопросами, по-видимому, было покончено, легат воспользовался случаем поболтать на более легкую тему или, быть может, сделать вид, что это болтовня.
   — Вам, вполне понятно, нужны деньги. Король, который хочет, чтобы все были равны, должен постараться, чтобы кошельки у всех были полны. На беду, денежные магнаты находятся на той стороне, у вселенской монархии. Здесь у вас имеются лишь весьма скромные финансисты, вроде Цамета. Он же подвластен дому Медичи, правильно? От вас ничего не скроется.
   — Что тут можно предпринять? — спросил король и решил под конец прихвастнуть, не все ли равно, раз дело не сладилось. — Чтобы добраться до казны великого герцога Тосканского, мне остается выбор: либо союз, либо нападение.
   Однако он знал, что есть и третий выход. И действительно, легат назвал его, но таким тоном, как будто говорить об этом не следовало.
   — Великий герцог Тосканский[64] не только крупный банкир: у него, кроме того, есть племянница, обладающая всеми достоинствами принцесс из дома Медичи.
   — Знаю я их, — вставил Генрих. — Самая достойная из них держала меня здесь в плену долгие годы, и не было дня, чтобы она не смотрела на меня, как на жаркое — готово ли оно уже? Я сплю и вижу, как бы испытать это вторично.
   — Вы шутите. — Но легат улыбнулся лишь слегка, он был удивлен. — Быть не может, чтобы на великого короля смотрели когда-то как на жаркое. Я затаю это в самой глубине души. Что касается плена, то бывают и цепи из роз.
   Легат уже держался за ручку двери, он оказался проворнее, никто бы не ожидал этого от него. Он удалился, предупредив новые изъявления вежливости. Огромное пестрое облако его свиты мигом скрыло из глаз дряхлого старичка.
   Король думает: «В общем, эта беседа больше пришлась мне по душе, нежели то, с чем явился мой Морней, или добродетель».
   Легат посреди своего облака думает: «Этот человек — мученик. Если бы мне пришлось писать новые жизни святых… Чем, собственно, отличались наши мученики, наши святые? Страхом смерти, без которого нельзя считать мучеником. Но святым делает одна лишь мысль — несносная, мерзкая, превратная, подлая мысль, которая покушается на мировой порядок и хочет его ниспровергнуть. Во благо при сем присутствующим. Я буду отсутствовать. И этот человек тоже».
   Генрих собственноручно закрыл дверь. Он ходит некоторое время взад и вперед, попадает в соседнюю комнату, оттуда видно окно напротив и четыре тени. Пока что он не замечает их. Его мучает мысль, что легат следовал за ним давно и повсюду. «Не был ли он тайно при том, как горел фейерверк и во мне горела моя мечта. Я сам готов был ее позабыть, он же помнит ее».
   Генрих засмеялся про себя. «И все-таки хитрый священнослужитель обманут. Они слишком глубоко заглядывают, они слишком многое подозревают. Я вовсе не хочу ниспровергать императора и папу, и уж никак не ради принципа. Высокие мысли обитают в горних высях, я туда не забираюсь. Они сами найдут свой путь, меж тем как я действую здесь, внизу, и тружусь над тем, что близко. А ближе всего мне то, что я женюсь на моей бесценной повелительнице и она будет королевой».
   Теперь он уже просто держался за бока. «До чего уморительно, на какие уловки приходится пускаться человеку, чтобы наконец-то попасть на супружеское ложе. Теперь главное — эдикт, потому что ее сторонники — протестанты. А прежде, наоборот, важнее всего был смертельный прыжок, потому что мы рассчитывали на потворство церкви и на любовь нашего католического народа. Правда, ничего такого мы не видели, кроме неизменного ножа, который никогда не поражает».
   Так как он был сейчас один, что с ним случалось не часто, он опустился на пол, лежал на животе и охал, чтобы не кричать от смеха. «Комик, будь трагичен! Великий трагик, играй комедию! И все ради женщины. Мировая история в спальне. Вот слово и высказано».
   Высказанное, оно перестало быть истиной. Берегись, тем самым ты ставишь под удар Габриель. Она воодушевляла короля, переносила его через все преграды. Смертельный прыжок и эдикт, в промежутке несколько битв, покорение множества людей, немало было пущено в ход власти и хитрости, не считая честных трудов. А если бы она умерла младенцем, как было бы тогда? По-прежнему существовало бы королевство и этот человек, который уже не смеется, а закрывает лицо обеими руками. Лежит во весь рост на полу и, должно быть, тяжело страдает, ибо впервые в жизни он сомневается в любви. Если же не имею любви…
   Он совсем притих, на плечах его сидел злобный тысячелетний карлик и давил ему на затылок ладонью, широкой лапой ужасающей силы. Если же не имею любви…
   Генрих так задрожал, что тысячелетний карлик потерял равновесие. Генрих вскочил на ноги. Тому невидимому, что соскользнул с него, он приказал:
   — Никаких Медичи!
   Приказ был так громогласен, что дверь распахнулась, и появились его приближенные. Он сказал:
   — Пусть мой двор, весь мой двор отправится на дом к сестре короля воздать почести герцогине де Бофор.

Габриель исповедуется

   За столом протестанток говорит теперь мадам Екатерина Бурбонская, сестра короля.
   — Я не ведаю греха, хотя и живу не в браке. Богу лучше известно, почему он попускает это. Перед светом я держусь высокомерно, не ему судить меня, пусть меня судит Всевышний. Он пожелал, чтобы я осталась верна нашей религии: да сбудется, чему быть суждено. От моего возлюбленного я терплю истязания, не только душевные, но даже иные.
   Тут Катрин покраснела и оглянулась, желая понять, каково мнение окружающих. И они одобрили ее. Если бы она рассказала им подробно, как граф де Суассон ее обманывает, как бьет и выбрасывает из кровати, благочестивые женщины и тут одобрили бы ее. Ибо стойкости в религии соответствует покорное постоянство в любви. Вглядись в это состарившееся детское лицо: оно не имеет жалости, ни восхищения, ему неведом грех. Но ему ведомы жертвы. Катрин продолжает говорить, у нее очень чистый голос, и она говорит:
   — Мой брат, король, желает, чтобы я вышла замуж за другого. Это было бы для меня несчастьем. Только бы он даровал нам эдикт! Тем самым многое окупилось бы, и мое несчастье тоже. А чтобы все окупить, он должен возвысить до себя герцогиню де Бофор, и она подарит ему красивых детей. Я хочу, чтобы король на ней женился, я хочу, чтобы он издал эдикт, — вот вам моя исповедь.
   Сестра короля сама подала знак даме, которую назвала. Эта последняя ободрилась при словах своего лучшего друга. Она дышала спокойно.
   Габриель:
   — Мадам Екатерина справедливо сказала — я подарю нашему королю красивых детей. Много красивых детей. Я хочу стать матерью династии королей. Так как я стремлюсь к престолу, я должна ненавидеть тех, кто стоит на моем пути, особенно ненавижу я королеву Наваррскую. И все же я легче простила бы ей, если бы она послала убийцу ко мне, а не к моему возлюбленному. Как бы я ни пыталась, покаяния ради, очернить себя, в итоге остается одно, — что я его люблю.
   Здесь все растрогались. Катрин поспешно склонила просиявшее лицо к Габриели, принцесса Оранская погладила ее плечо, меж тем как бедная Морней воздела молитвенно сложенные руки. Но Габриель попросила добрых женщин повременить, она продолжала:
   — Вам неведомо, что значит быть дурной и недостойной. Будущая королева не смеет вам об этом рассказывать. Я буду молчать во имя чести моего повелителя. Однако же мне знакомы высокомерие, честолюбие и корысть, чувства пустые и лживые. Если же не имею любви — так ведь говорите вы, протестанты. Но все вы, здесь собравшиеся, конечно, никогда не понимали, что это значит: если же не имею любви. А та, кому это ведомо, боится своего прошлого, ибо оно принадлежит чуждой ей, заблудшей душе. Я стала полноценным существом только с тех пор, как узнала того, за кого готова даже умереть. Его я завоевала, и ему я предана всецело, все равно, о, поймите меня, все равно, велик ли он, женится ли он на мне или нет.
   — То время близко, — сказала принцесса Оранская. Но Габриель:
   — Мадам д’Оранж, не бойтесь, что я проявлю слишком много христианского самоотречения. Я намерена достигнуть своей цели, и те средства, которым меня научила моя прошлая жизнь, тоже мною не позабыты. Пусть двор убедится, что недаром дал мне гнусное прозвище.
   «Герцогиня де Свиньон», — тотчас припомнили дамы.
   Но странно, — для них прозвище не звучало бранным.
   Устами этой женщины, которая вдруг показалась им отличной от них, говорило величие, оно исходило от ребра короля, было его плотью и кровью. Теперь уже никто не склонялся к ней просиявшим лицом и никто не касался ее.
   Принцесса Оранская начала свою исповедь без приглашения.
   — Я прохожу через все события, никогда не меняясь: это большой недостаток. Мы должны быть наделены духовными немощами, чтобы уметь их исцелять нашим познанием и силой воли. Мне не от чего было избавляться, ни от высокомерия, ни от честолюбия, ни от корысти. Обедневшая вдова господина де Телиньи, жертвы Варфоломеевской ночи, стала женой Вильгельма Оранского, который мог бы получить в жены любую богатую принцессу. Он избрал беднейшую, меж тем как его уже окружали убийцы. Его сын от первого брака, Мориц, защищал Голландию после отца. Не в пример Вильгельму, он стремится не к освобождению страны, а хочет сам поработить ее, не лучше испанского ига. Я стою за Барневелта[65], за право и свободу, против моего пасынка Морица, против своей выгоды, ибо мой собственный малолетний сын был бы наследником престола. И все это мне ничего не стоит: вот тут-то и кроется изъян. Я не борюсь, мною руководит невозмутимое упорство, которое ошибочно считают добродетелью.