Ее перехватила мадам Екатерина и повела в отдаленнейший покой; по дороге Катрин поворачивала все ключи.
   — Мой дорогой друг, наперекор всему я знаю достоверно, что вы достигнете своей цели, — сказала Катрин, искренней, чем прежде, желая ей этого.
   Габриель произнесла беззвучно:
   — Мои созвездия и линии руки показывают противное, не говоря уже о картах.
   — А воля короля? — возразила ее доброжелательница.
   Габриель, едва слышно:
   — Она бессильна.
   Мадам Екатерина Бурбонская:
   — Вас обманывают. Я уважаю тайны небес, но три предсказателя, да еще завидующих друг другу, не давали бы одинаковых ответов, если бы не действовали по чьему-то наущению.
   Габриель, сквозь горькие рыдания:
   — И все-таки они сказали правду. Я ношу под сердцем дитя, которое помешает мне выполнить мое назначение.
   И тотчас же судорожно обхватила Катрин за плечи, умоляя:
   — Ни слова об этом!
   Катрин поцеловала ее.
   — Теперь-то все и наладится! — возразила она с нежной улыбкой.
   Габриель не верила.
   — Ребенок этот — мой рок, — упорно твердила она. Под конец Катрин посоветовала ей принять юного Сабле и выслушать то, что он надумал. Ибо он предан и смел.
   — Он ничем мне помочь не может.
   — Он сочинил о тебе песню, прелестная Габриель. Люди поют ее во всем королевстве. Ему стоит только пойти и призвать их.
   — Кого? И зачем? Чтобы они спели песню? Ненависть кричит много громче.
   В конце концов Габриель обещала исполнить просьбу сестры короля. После беседы с пажом она от имени короля отпустила его домой, и Гийом спешно отправился в свою провинцию Турень, где течет Луара.
   Габриели же между тем впору было взобраться на высокую башню и оттуда звать на помощь, так сильно возрастали в ней страх и гнев оттого, что происходило тем временем и о чем она узнавала.
   Новый канцлер[76] был ее ставленником. На место старика Шеверни, которого невозможно было дольше терпеть, несмотря на его отношения с госпожой Сурди, бесценная повелительница посадила некоего господина де Силлери. Для этого ей пришлось пустить в ход все свое влияние на короля, зато среди самых ближних его советников она располагала теперь одним против двух, которых звали Вильруа и Сюлли.
   Король совершал противоречивые поступки. Так как сестра открыла ему тайну его возлюбленной и настойчиво просила утешить ее, в нем возобладали неясные чувства. Он поспешил лично повторить свои клятвы — и на этот раз принес с собой кольцо. Примечательное кольцо, — епископ Шартрский надел его на палец королю во время его коронования и обручил Генриха с Францией.
   — Сир! Что вы делаете, — сказала Габриель. К своему ужасу, она сказала больше, чем следовало. — Мои звезды превращают ваш подарок в несчастье, — призналась она. Генрих ответил:
   — Бесценная любовь моя. Мы никогда не можем принести друг другу несчастье. У нас обоих одна звезда, и зовется она Франция.
   И тут кольцо, отягощенное символами и драгоценными камнями, действительно соскользнуло с его пальца на ее палец. Она же едва сдержала крик: кольцо обожгло ее, она встряхнула рукой, и оно упало на пол.
   Генрих убедился, что у нее нет уже прежней силы и решимости. Он приписал это ее положению. А его собственная медлительность, — почему сам он медлит? Причины к этому как будто нет, кроме финансов его королевства, тех громадных сумм, что он должен великому герцогу Тосканскому. Кто же способен помочь ему? Он вызвал к себе Рони. Верный слуга своего государя, по свойственной ему прямоте и трезвости, наверно, успел забыть свою ссору с герцогиней де Бофор. А если и не забыл, то размолвка эта, столь бессмысленная и жестокая, несомненно, заставила призадуматься его рассудительную голову… «Он будет сговорчивее, чем раньше, не потому, что сердце его смягчилось, нет, но служение, служение мне требует от господина де Рони, чтобы он облегчал мои заботы, вместо того чтобы их усугублять». Так думал Генрих, когда вызвал к себе своего министра.
   Генрих, сам не зная почему, ожидал этого разговора с некоторым смущением. Осторожно, окольными путями подошел он к планам своей женитьбы, словно это не его планы, а так нужно для блага государства. Даже сам папа ставит его перед такой необходимостью, ибо он теперь, по-видимому, готов расторгнуть его первый брак.
   — Если бы все делалось по моему желанию, — сказал Генрих, оправдываясь, — то моя будущая избранница обладала бы семью главными добродетелями сразу и, кроме красоты, скромности, ровного характера, живого ума, высокого рождения и плодоносного чрева, имела бы еще и большие богатства. Только такая родится не часто, — сказал он в надежде услышать ободряющее слово. Но не дождался его. — Ну, подумаем вместе, — попросил Генрих, однако принужден был сам перебрать принцесс, испанских, немецких и из своего собственного рода. Из семи добродетелей каждая обладала лишь немногими, о протестантках вообще не могло быть речи. Говорят, будто у флорентийского герцога весьма красивая племянница, розовая и белокурая. — Только она из рода старой королевы Екатерины, которая причинила столько зла мне и моему королевству.
   Таким образом Генрих старался предупредить худшее. Теперь пришла очередь верного слуги, который не на шутку поразил своего господина. Он не стал противоречить. Явно наперекор своему нраву он высказал мысль, что ни богатство, ни королевское происхождение отнюдь не обязательны. Король хочет иметь жену, которая бы ему нравилась и дарила ему детей. Пусть же оповестит по всему королевству, чтобы отцы красивых взрослых дочерей в возрасте от семнадцати до двадцати лет привезли их в столицу.
   От семнадцати до двадцати — Габриель уже вышла из этого возраста. Генрих понял, что Рони преувеличивает свою покорность и уступчивость, дабы отпугнуть его. Он придал желанию короля вид некоей сказки. Отцы, привозящие из всех провинций своих дочерей на смотрины; девушки, собранные под охраной в каком-нибудь доме, чтобы король вволю налюбовался ими. Насмотревшись на них сколько его душе угодно и изучив их сокровенные прелести, он может решить, которая из них родит ему лучших сыновей.
   — Впрочем… — прибавил господин де Рони и от иронии и сказки перешел к поучениям, в которых был особенно силен. — Впрочем, выдающиеся личности и прославленные государи производили на свет весьма хилых детей, чему можно привести достаточно примеров. — Он сосчитал их по пальцам, начав с мифических имен из древних сказаний, затем перешел к персидским царям, римским императорам, не пропустил ни одного и закончил Карлом Великим.
   Школьная премудрость — лишнее доказательство посредственности этого человека, не стоило и слушать его. Генрих сказал резко:
   — Довольно притворяться. Вы знаете, кого я имею в виду. Этим я еще не хочу сказать, что женюсь на ней, — такую оговорку Генрих сделал, чтобы ему не чинили слишком больших препятствий. — Я вам приказываю говорить свободно и с глазу на глаз сказать мне всю правду.
   Министру ничего не оставалось, как только открыто заявить государю, что его союз с герцогиней де Бофор никем не одобряется. Надо ли это повторять?
   — Вы сами устыдитесь, когда волны любви перестанут захлестывать вас. — Эти слова были оправданы приказом говорить свободно. А далее: — Наследование вашего престола будет оспариваться, даже оба ваши сына будут спорить о нем. Первый — отпрыск двойного прелюбодеяния, второй — одностороннего. Я не говорю уже о тех, которые родятся у вас позднее, в браке; те будут считать себя единственно законными.
   Рони, ныне Сюлли, в конце концов забылся, взял снисходительный тон и в снисходительности обнаружил надменность:
   — Я хочу, чтобы вы это обдумали на досуге, и пока больше ничего не скажу.
   — Вы сказали вполне достаточно, — сурово ответил Генрих и отпустил министра.
   Он охотно выслушивал так называемые истины. «Все, чем люди могут поделиться, многообразно и назидательно, мне это открывает сущность человека и с одной стороны всегда справедливо. Но единая истинная истина, — где она? Что я знаю?» И все же от разговора с Рони у него осталось какое-то раздражение — не потому, что ему, королю, пришлось выслушать, что когда-нибудь ему будет стыдно. В течение долгой жизни случается стыдиться многих поступков и положений, без которых не проживешь. «Мое бесценное сокровище, самое дорогое мне существо на свете, только бы не слишком много прилипало к тебе от так называемых истин. Я должен сердиться на тебя, я раздражен против тебя и сам теперь совсем уж не знаю, чем это кончится».
   Габриель, которая знала — чем, изо всех сил стремилась приблизить развязку. В свои лучшие времена она хладнокровно смотрела навстречу судьбе, а если и боролась, то без поспешности. Теперь же она не уставала торопить события и каждый вечер в спальне требовала, отстаивала свое право, о котором раньше всегда молчала; право возвысить ее она раньше предоставляла единственно своему повелителю. Прелестная Габриель сама себя не возвеличивала, все свершили природа и удача. А несчастная Габриель пользовалась своей красотой как орудием. Она напоминала королю о блаженстве, которое дарила ему; но когда она дарила его на самом деле, это было так же естественно, как прорастание зерна.
   Если она в такие вечера показывала на свой живот и громко похвалялась своей беременностью, ради которой он должен на ней жениться, то всякий раз они оба пугались в глубине души. Он — из-за происшедшей в ней перемены. Она — потому, что ссылалась именно на то дитя, которое грозило ей бедой, звезды и линии руки не допускали сомнений. Если ей дорога жизнь, она должна отступиться от своей цели; ей не нужны звезды, чтобы понять это. Однако, вопреки ее знанию и желанию, она злобно и настойчиво стремилась к развязке, а у самой сердце замирало, ибо это противоречило разуму и чувству самосохранения.
   Генрих ласкал отчаявшуюся женщину. Его собственное раздражение исчезало, а ее болезненная ненависть, если она и ненавидела в эти минуты своего возлюбленного, растворялась в слезах, и они дарили друг другу счастье. Наслаждением, страстью, нежностью он убеждал любимую и самого себя в том, что это все то же замкнутое кольцо радостей, чувственных и сердечных. Но ведь другое кольцо, соскальзывая с его пальца на ее, причинило такую боль, что она уронила кольцо.
   Они снова выезжали вместе на охоту. Генрих почти не покидал ее. Ибо он чувствовал ее страх и сам испытывал опасения за нее, хотя и не такие определенные, против которых можно принять меры. Однажды в надвигавшихся сумерках они возвращались с охоты в сопровождении только двух дворян, Фронтенака и Агриппы д’Обинье. Вчетвером достигли они города с левого берега реки, который здесь, неподалеку от старых мостов, зовется набережной Малакэ. Работы на Новом мосту[77], сооружаемом Генрихом, были приостановлены по причине важных событий в королевстве, только в этом году они возобновлены вновь, пока же нужно переправляться на тот берег в лодке. Вот и челн, и угрюмый лодочник, который своих пассажиров не видит и не знает. Король спрашивает, ибо он хочет из каждого извлечь правду:
   — Что ты думаешь о мире, который заключил король?
   Лодочник:
   — Ну, мне-то этого прекрасного мира и вовсе не видно. Ведь налоги на все остались, даже на этот жалкий челнок, как же прикажете жить с него?
   Король:
   — И король не старается внести порядок во взимание налогов?
   Лодочник:
   — Король-то, пожалуй, и хорош, но у него есть бабенка; он ее содержит, ей то и дело нужны дорогие наряды, разные побрякушки, а кто за это платит? Мы. Хоть бы она по крайней мере была ему верна. А то она, говорят, прямо гулящая.
   Смех короля оборвался. Герцогиня де Бофор была в широком плаще, капюшон закрывал ей все лицо. Лодка причалила, оба дворянина выпрыгнули и подали руку даме. Король последним вышел на берег и крикнул вслед перевозчику, который отчаливал:
   — Я ей это передам! — Тот, долговязый и костлявый, стоял, склонясь над веслом, и даже головы не повернул. Герцогиня громко сказала королю, чтобы слышали придворные и лодочник:
   — Его надо повесить.
   По-настоящему это испугало только одного человека, Агриппу д’Обинье. Генрих успел привыкнуть к раздражительности бесценной повелительницы. А ведь еще недавно, обезвредив с опасностью для собственной жизни первого из двух убийц, подосланных к королю, она просила для него пощады. Генрих сказал мягко:
   — Не троньте этого беднягу. Нужда ожесточает его. Я хочу, чтобы он впредь ничего не платил за свою лодку. И тогда, я убежден, он будет каждый день петь: «Да здравствует Генрих! Да здравствует Габриель!»
   Пройдя несколько шагов, Габриель заговорила, сбросив свои покрывала, и в голосе ее слышались и горечь и боль:
   — Этот человек был кем-то подучен. Вас хотят убедить, что я всем ненавистна. Сир! Когда после нападения на вашу священную особу наших коней вели под уздцы, ваш народ не питал ко мне ненависти. Вы помните, какие потом раздавались возгласы во дворе и под моими окнами? Народ не питал ко мне ненависти.
   — Мадам, о ненависти нет и речи, — сказал Генрих. Он обнял ее и чувствовал под широким плащом, что она дрожит всем телом. — Вы никогда не создавали себе врагов. Вы были добры, и благодаря вам я становился лучше. Я простил моему Морнею трактат против мессы, потому что вы уговорили меня. Моему Агриппе, у которого длинный язык, я часто возвращал свое расположение благодаря вашей доброте. Я люблю вас, а потому будьте спокойны.
   Дул холодный ветер. Генрих крепче запахнул на ней плащ. Сквозь плотную ткань, которая глушила ее голос, она жалобно шептала:
   — За что меня ненавидят? Я не хочу умирать.
   Они подошли к дому Габриели. Она содрогнулась.
   — Сир! — воскликнула она. — Мой возлюбленный повелитель! Сядем на коней. Вы увидите, что ваш народ любит меня.
   Тут Агриппа д’Обинье понял, что пора ему прервать свое испуганное молчание. Кто же не знает, что происходит? Каждый что-нибудь да слышал либо видел одним глазком. Все догадываются, кроме короля.
   — Выслушайте меня, сир! — сказал Агриппа. — Госпожа герцогиня, простите мне то, что я скажу.
   Генрих не узнавал своего дерзкого боевого петуха: Агриппа, которому не по себе и который лепечет, как уличенный грешник!..
   — Сегодня вам в самом деле предстояло увидеть в своей столице много деревенского люда. К вашему Луврскому дворцу должны были собраться большие толпы и воззвать к вам, дабы вы услышали, чего хочет ваш народ. Вам надо решиться и дать ему королеву одной с ним крови.
   — Почему же я не вижу этих людей? — спрашивал Генрих. — Откуда они пришли? — лихорадочно спрашивал он.
   Агриппа:
   — С Луары пришли они.
   Генрих:
   — Я знаю. Речная прогулка. Один крестьянин обещал мне тогда: вашу королеву мы будем оберегать, как вас. Я их не звал. Их здесь нет. Что же случилось?
   Агриппа:
   — Когда они прибыли к арсеналу и хотели пройти в город, господин де Рони с помощью военного отряда принудил их повернуть обратно. Их вожака он арестовал.
   Генрих:
   — Человека, который пообещал нам свою защиту? Этого я не желаю.
   — Привел их сюда другой, — пробормотал Агриппа и боязливо оглянулся, не подслушивает ли кто-нибудь. Но и у Фронтенака было такое же лицо; оба слишком многое знали и слишком долго молчали. Ветер, тьма, тайна и четыре фигуры, застывшие на месте. Кто сделает шаг, кто произнесет слово?
   Габриель:
   — Это господин де Сабле. Я послала его. Ему не повезло, потому что он повел свой отряд мимо арсенала. Сир! Накажите не его, а меня.
   Генрих ничего не ответил. Он приказал Фронтенаку проводить герцогиню домой. Его же самого Агриппа проводил до первого караула и остановился. Генрих уже отошел на некоторое расстояние, но вернулся и сказал:
   — Благодарю тебя, старый друг.
   Один из солдат высоко поднял фонарь, и Агриппа увидел на лице Генриха все муки совести. Это не настроило его ни на йоту снисходительнее. К нему вернулся его прежний дерзновенный тон.
   — Вы благодарите меня слишком поздно. Если бы я заговорил в должную минуту! Вначале было всего несколько таких, кого вам следовало изгнать и обезвредить. Теперь же это обширный заговор, один не знает другого. Но все замешаны в нем, и все окажутся виновными, в том числе и я и вы.
   При последнем, самом дерзновенном слове приземистый человечек выпрямился, стал в позу поклона — отставленная нога, шляпа на весу. В сущности, не король отпустил его, а он короля.
   Генрих заперся у себя. Он хочет сделать подсчет, провести черту и подписать итог, как некто в арсенале. «У того чистая совесть, следствие точных расчетов, а другой ему и не нужно. Он может в любую минуту доказать мне, что крестьяне шли на мою столицу как бунтовщики и что тот, кто их привел, по справедливости сидит в тюрьме, ибо он молод и дерзок. Я же не смею быть таким, иначе я, право же, знал бы, что мне делать».
   Он забегал по комнате, он сбросил на пол два больших кувшина, звон металла долго отдавался в воздухе. Наконец король громко застонал, тогда из глубины комнаты появилась фигура его первого камердинера д’Арманьяка, который держался очень прямо.
   — Сир! — начал он без разрешения, голосом, чрезвычайно напоминавшим другой, недавно слышанный Генрихом. Сперва Агриппа, а теперь этот, все старики как-то сразу осмелели.
   — Что тебе нужно?
   — Вы должны узнать правду, — решительно заявил д’Арманьяк. — Затем вы будете действовать, как подобает великому королю.
   Генрих сказал:
   — О величии мы все знаем. Вот правды нам не хватает, а тебе она якобы известна?
   — Она известна вашим врачам. Вашим врачам, — повторил спутник всей его жизни. Он несколько сбавил важности и скривил рот. — Они доверились мне!
   — Почему не мне? — удивился Генрих, пожав плечами. — Их братия любит торжественность. Когда я был болен, все собрались у моей постели и мой первый врач Ла Ривьер обратился ко мне со строгими наставлениями. Конечно, тот, кто изучил мою природу, знает долю правды обо мне.
   — У господина Ла Ривьера не хватило мужества сказать вам ее в лицо. — Д’Арманьяк говорил глухо, опустив глаза.
   Генрих побледнел.
   — Ничего не таи! Это касается герцогини де Бофор?
   — И ее. — Старик попытался еще раз принять бравую позу, но то, что он выговорил, звучало беспомощно.
   — Говорят, вы больше не сможете иметь детей.
   Генрих скорее ожидал чего угодно.
   — Да ведь у меня опять будет ребенок. Она носит его под сердцем.
   Он услыхал:
   — Это — последний. Ваша болезнь положила этому конец, как утверждает господин Ла Ривьер.
   Король ничего не ответил. В его голове замелькали мысли, выводы, решения; д’Арманьяк следил за всем. Чем больше их сменялось, тем непреложнее был он уверен в последнем, которое непременно должно возникнуть и подвести черту. Так и есть, увидел д’Арманьяк. Твердо принято и не изменится впредь. Он женится на женщине, от которой у него есть сыновья, ибо больше у него их быть не может.
   Первый камердинер отошел в сторону. Ему господин его об этом не сообщит, ибо это сама судьба и она не нуждается в доводах «за» или «против». Если бы у него спросили совета, д’Арманьяк осторожно намекнул бы, что, может быть, господин Ла Ривьер находится в сговоре с герцогиней де Бофор. А если не в сговоре, то по собственному почину захотел угодить ей. Впрочем, он считает, что служит этим королю. И плохо служит, подумал д’Арманьяк. Ла Ривьер лжет, король, конечно, может иметь детей, да и ложь его запоздала. Король уже принял решение. Но по той же причине, что и он, враги герцогини не станут мешкать.
   Старик, сразу постаревший на несколько лет, с трудом поставил на место тяжелые кувшины. Король верит врачам. Астрологам он не верит, но тем крепче верит врачам. А они уже не в силах помочь. Габриель обречена.

О совести

   Дом финансиста Цамета стоял уединенно, хотя и на шумной улице, которая начинается у Сент-Антуанских ворот. Эта улица триумфальных въездов расширялась вправо к Королевской площади короля Генриха, которая все еще не была закончена. Дом напротив повернулся тылом к прекрасной улице и был к тому же отгорожен высокой стеной; чтобы попасть в это обособленное владение, приходилось завернуть за угол в узкую уличку, оттуда — в небольшой тупик. Иногда случалось, что железная дверца не была заперта. Для посетителя, явившегося в этот ранний час, она отворилась.
   Он попал на широкий двор и, как человек бывалый, не слишком подивился обширным строениям итальянской виллы. Все здания низкие, а крытые галереи и террасы легкие, изящные и поднятые над землей. Любитель красоты мог прогуливаться по ним, когда день был ясен и сад благоухал. Жилой дом, купальни, конюшни, службы и помещения для челяди были устроены на широкую ногу, однако без излишеств, — «ибо, в противоположность варварам, мы никогда не стараемся казаться выше, чем нам приличествует», — подумал посетитель.
   Он спросил привратника, встал ли уже господин. Неизвестно, гласил ответ. Этот ранний час, после того как удалились последние гости и он позволил себе краткий отдых, господин проводит в своей спальне у секретера, но мешать ему не дозволено. Конечно, не считая особых случаев, — добавил слуга с непонятной учтивостью — посетитель не похож был на богатого человека. И все же его тотчас же проводили в дом, ступая при этом на цыпочках. В доме его с поклоном встретил дворецкий и, приложив палец к губам в знак молчания, прошел впереди таинственного гостя и тихонько постучал в стену, а затем нажал невидимую пружину.
   Себастьян Цамет не сидел за расчетами, как предполагалось. Таинственный посетитель проник в комнату несколько преждевременно и застал финансиста за молитвой. По крайней мере так могло показаться, ибо он, запахивая шелковый халат, поспешно поднялся с пола. Свет занимающегося зимнего дня боролся с мерцанием свеч.
   — Вы давно уже встали. У вас утомленный вид, — заметил мессер Франческо Бончани, агент великого герцога Тосканского.
   — Я ждал вас, — сказал сапожник Цамет, кланяясь совсем так же, как дворецкий. Он не ложился вовсе, его душа была полна тревоги, и он изо всех сил старался не обнаружить ее. Но политический агент уже отвел от него взор и оглядывал богато убранную спальню. У этого человека было больше вкуса к красивым вещам, чем охоты наблюдать за людьми. Их он знал и так, и, кроме того, естественно, чтобы богач низкого происхождения молился. Кому же быть религиозным, если не таким людям?
   Взгляд посетителя блуждал по изящным колонкам кровати из розового дерева и по узорчатому шелку на стенах.
   — Что-то у вас тут изменилось, — заметил он.
   — Не угодно ли вам позавтракать? — поспешно сказал Цамет. — Я сейчас отдам приказание, — Но, прежде чем подойти к воронке рупора, он приблизил лицо к свечам и задул их. Благодаря этому в углу стало темно, тем легче Бончани обнаружил картину. — Так я и знал, — сказал он.
   — Что вы знали? — спросил Цамет, жестоко сожалея, что позабыл спрятать картину. Неудобный гость сказал:
   — Вы правильно сделали, потушив свет. Такие краски сверкают сами по себе, точно алмазы.
   Он прекрасно знал, что ни камни, ни смеси из масла и разноцветной пыли сами по себе не имеют блеска. Зато им обладает богатство. А не благоговеть перед богатством, хотя бы это было недостойно человека просвещенного ума, Бончани не мог. Он презирал богатых и преклонялся лишь перед идеей богатства; в этом было его оправдание.
   Цамет настойчиво предлагал ему кресло. Он клал на него одну подушку за другой, но Бончани нельзя было оторвать от картины. Он угадал художника по особенностям его письма, понял также, что это был первый набросок, позднее дописанный на потребу зрителю.
   — Раньше это, несомненно, было лучше. Готов биться об заклад, что осуществление в большом масштабе, которое непременно должно было соблазнить этого варвара, много отняло от первоначального вдохновенного замысла. Такой гений, несомненно, изучал наших итальянских мастеров, однако не уразумел главного. Ему даже при большом старании почти не удается выйти за пределы чувственного восприятия. Яркие краски и изобилие плоти; но совершенство недоступно ему, ибо оно находится в области духа.