Ее платье из белого шелка отливает серебром, как панцирь короля. Платье королевы будет из алого бархата, светло-алого, цвета сырого мяса. Габриель решает сшить его на всякий случай. Ее возлюбленный повелитель — она чувствует это — протягивает ей сейчас руку, чтобы привлечь ее к себе. Она поднимает глаза: нет, его величество даже пальцем, даже суставом пальца не шевелит, чтобы позвать ее. Его взгляд обращен вдаль, за пределы этой залы, поверх скопища придворных и народа, который вливается в залу.
   Во все двери вливается народ, ибо они отворены для него. Падает на колени, на коленях ползет к алтарю величия, которое высится над согбенными спинами, храня свой облик. Габриель думает: «Храни свой облик, возлюбленный, под панцирем я знаю твое тело, крепкое тело, покрытое рубцами, сохранившее молодость, но подверженное болезням. Я много холила его, много любила».
   Она едва не забыла свою роль. Коннетабль и начальник артиллерии берут ее за обе руки и ведут вверх по ступеням к предназначенному ей креслу у края трона. Она садится, ее платье свешивается на две ступеньки. Его величество меняет положение ног, судорожно раскрывает глаза и хранит свой облик.
   Коннетабль и начальник артиллерии вернулись на свои места. Это знак для всех прочих выпрямиться и разбиться на заранее намеченные группы. Ступенькой ниже Габриели садится мадам Екатерина Бурбонская, сестра короля. Это самая широкая из ступеней, ее платье не свешивается совсем. Еще ниже, так, чтобы не заслонить высокопоставленных дам, стоят канцлер, коннетабль и начальник артиллерии. Слева от королевского величества, которое отделено от всех пустыми ступенями трона, такими пустыми и недосягаемыми, что пробирает дрожь, решительно становятся какие-то невзрачные фигуры. Почему-то им отпущено слишком много места.
   Двор располагается, как установлено, — тут дамы, там кавалеры, те и другие, в зависимости от ранга и заслуг, ближе к трону или дальше от него. Принцессы, маршалы и судьи, королевские принцы вместе с маленьким Вандомом — все они стоят впереди, куда падает свет. Занавеси улавливают его. Хитроумно расположенные стекла усиливают его. А самый лик бога солнца обращен к трону. Там, куда не достигают его лучи, направленные на одно лишь величество, расплываются человеческие силуэты заднего плана. У самой отдаленной фигуры выступает белым пятном плечо, а от другой, целиком расплывшейся, уцелел только горбатый нос. Чем дальше в глубину, тем краски и очертания бледнее и, наконец, совсем стираются. Но и передние фигуры подернуты серой дымкой, если только на их лица или контуры не падает отблеск королевского величия. Лик бога солнца обращен к одному лишь трону.
   Вследствие божественного и человеческого предопределения середина залы становится как бы источником света, явленное величие собирает его на себе и отбрасывает лишь разрозненные отсветы. Если оно и слепит, то более всех ослеплено само величество. Тщетно вздергивает оно брови и раскрывает глаза. Вне его собственного сияния различные степени тьмы остаются непроницаемыми. Оно пронизывает их лучами, но не видит их. Мягкий шорох в глубине темного провала позволяет его величеству угадывать коленопреклоненный народ. В мозгу Генриха, за наболевшими глазами, мелькает мысль: «Что за безумие! Разве этого я желал?»
   Настало время для его величества отрешиться от неподвижности и сделать положенный жест. Старик канцлер протягивает к нему наверх пергамент с привязанной печатью. Генрих берет его; при этом он успевает приказать, чтобы волшебство прекратилось.
   — Притушить! — шепчет он.
   Хитроумно расположенные стекла отодвигаются, занавеси опускаются, живая действительность снова становится видна. Внимание! Первый взгляд короля отыскивает посредине длинной стены нишу, а за ее балюстрадой — мольберт, скрывающий художника. Оттуда выглядывает его юное лицо, он кивает. Его величество может не тревожиться. Его образ запечатлен опытным глазом, уверенная, быстрая рука не упустила тех минут, когда король, который во всем мире зовется великим, отделился от мира и был воплощенным величием. Художник улыбается, благо станок скрывает его.
   Теперь король говорит. Он свернул пергамент и упирается им в свое серебряное бедро. Другая рука указывает на самых дальних его слушателей, которые до сих пор стояли на коленях. По знаку короля они поднимаются с земли, и шум, который производят их подошвы, еще тише недавнего шороха скользящих колен. Они слушают. Король говорит с трона.
   — Здесь есть люди, которые не находят себе дела и не едят досыта, — это уволенные солдаты и безработные ремесленники. А в Новой Франции люди не знают никаких ремесел, почти не обрабатывают землю и не ведают спасения души. Ради этих и ради тех людей нам следует пуститься в море.
   Теперь король обращает свою речь к невзрачным фигурам, которые стоят необычайно близко к трону. Надо иметь в виду, что до него то же самое говорил в харчевне один примечательный гость. Именно этого гостя мы вновь находим сегодня у самых ступеней трона в числе прочих невзрачных фигур, из которых первая — пожилой адмирал. Отнюдь не расфранченный морской герой, а обветренный непогодой адмирал, снаряженный так, чтобы осуществлять королевские начинания, крепкий духом и телом. Вскоре эти качества понадобятся и ему, и его спутникам. И Марк Лескарбо, чья одежда потрепана, а лицо сурово, и кучка остальных мореплавателей — все они готовы и снаряжены, чтобы тотчас же вступить на корабль для неверного плавания сквозь туманы и бури. Кто не погибнет, тот увидит Новую Францию.
   — Смеем ли мы заполонить те страны, что именуются Новой Францией, и отнять их у исконных обитателей?
   Нет. Напротив, мы должны заслужить дружбу этих людей, чтобы они стали подобны нам. Мы и в мыслях не имеем истреблять отдаленные народы. Я успокою вас, сказал Господь. Он не сказал: я истреблю вас; а его воля также и воля вашего короля.
   Слова стары, смысл их свят, чего никто не отрицает, и они подобают королю. Однако колонии по-прежнему остаются опасной затеей: может, удастся, а может, нет. Каков, по всей вероятности, будет исход? Обломки многих кораблей и пустынный остров, а на нем несколько спасшихся от крушения. «Галиматья», — думает господин де Рони-Сюлли, он смотрит в пространство поверх тех, кто никогда не вернется с золотом.
   Как раз напротив него Марк Лескарбо вспоминает старых мореплавателей-гугенотов и одного канцлера былой Наварры. Тот первый считал колонизацию долгом гуманизма. Ему принадлежат слова, которые мы бережно хранили оба, и теперь каждый из нас извлекает эти слова из своего верного сердца. Я вновь несу их людям, он же произносит их с высоты трона. За это время мы успели поседеть. Долог путь до Новой Франции — так сказал бы человек, который пал бы духом. Когда посмотришь назад, еще длиннее кажется расстояние, которое предстоит пройти.
   Король поднимает пергамент с привешенной печатью и протягивает адмиралу, но держит его недостаточно низко, чтобы тот мог дотянуться до него. Король возвещает во всеуслышание:
   — Я назначаю маркиза де ла Роша моим генеральным наместником в странах Канада, Ньюфаундленд, Лабрадор…
   Он перечисляет еще много названий. Мореплавателям они привычны, да и на площадях за последнее время можно было их слышать и читать на глобусах. Глобусы разукрашены картинками, морскими чудовищами, божествами, нимфами, каннибалами и невиданными животными, иногда страшными и всегда диковинными. Поддавшись обаянию, каким обладают сказки, кое-кто из народа решает поверить королю и отправиться в неведомые страны с его наместником. Они здесь, они проталкиваются вперед. Пустите! Нам нужно к королю. Правда, душа у них уходит в пятки, но не из-за нимф или людоедов, а скорее оттого, что с каждым шагом трон становится к ним ближе.
   И король сам спускается к ним. Адмиралу он попросту сует торжественное назначение за пазуху и целует его в обе щеки. Затем он подходит к добровольным колонистам, которые верят ему, но, может статься, умрут от цинги или будут выброшены кораблекрушением на пустынные острова. Он предостерегает их громким голосом — еще есть время разойтись по домам. Но никто не поворачивает назад, во всяком случае, сейчас, когда говорит король и кладет руку на плечо тебе и мне.
   Сперва за пределами толпы, которой он окружен, еще слышны его уговоры и добрые пожелания. Затем он понижает голос, после чего следует взрыв веселья среди окружающих. Придворные переглядываются. Всякий знает его ухватки. Должно быть, какой-нибудь юнец поведал ему, что едет из-за нимф, а король способен заранее так расписать их, что у того глаза разгорятся. Веселье охватывает всех. Многие расхрабрились до того, что прикасаются к трону, они хотят на счастье дотронуться хоть пальцами, если не седалищем, до последней его ступени. Король тем временем куда-то скрылся.
   Где он? Его ищут, расставленный в строгом порядке двор приходит в замешательство. Кроме него, исчезла и герцогиня де Бофор вместе с мадам Екатериной Бурбонской, сестрой короля. Ступенькой ниже покинутого ею места находят лишь пажа, который в непоколебимом сознании долга держит на весу тяжелый шлем короля, разверстую львиную пасть. Его допрашивают, он молчит. Самый любопытный из кавалеров говорит ему на ухо:
   — Дружок Сабле, ответь же. Он наверху у художника? Даже я недосмотрел, ты один все видел. Немой Гийом! Что ж ты молчишь?
   Паж нахлобучивает на любопытного шлем, у того мутится в голове.
   В тот миг, когда Генрих вошел в верхнюю комнату, Петер Пауль Рубенс торопливо накладывал краски на свои наброски углем. Это были беспорядочные пятна, какие бросало солнце на картину в натуре, когда разрезало своими лучами фигуры и стирало четкие очертания, пока они не становились игрой света. Живописец запечатлел на бумаге все подробности происходившего: короля на троне, короля, который говорит, который сзывает свой народ и спускается в толпу. У себя, в расположенной высоко нише, художник видел то, что ускользнуло от всех: короля в толпе его мореплавателей и будущих колонистов, когда он стоял среди них, положив руку на плечо юноши, который в самозабвении закрыл глаза. Художник позволил себе позабыть о хохоте, хотя он и был достаточно громким. Просто люди вокруг короля так дивились, что у многих сам собой раскрывался рот.
   Король действительно заслуживал удивления, видно было, что он уверен в себе, как может быть уверен лишь мореплаватель, который знать не желает о крушениях; но губа искривлена, вследствие удара ножом, и брови мучительно вздернуты, над правой вьется морщинка.
   Генрих говорил:
   — Это было совсем иначе. И все же это верно. Господин Рубенс, я спрячу этот лист и не позволю вам так изобразить мое лицо на настоящей картине. Европейским дворам не годится видеть его таким.
   — Сир! Дворы, которые призывают меня, получают от меня то, что им угодно видеть — один лишь внешний свой облик. Не везде полезно выворачивать наружу нутро.
   Так беззаботно рассуждал юный Рубенс. Светло и подкупающе глядел он на этого великого короля, чей образ был уже запечатлен им, только он решил довести сходство до неправдоподобия.
   Генрих:
   — Вы собирались сделать из меня скорбного человека.
   Рубенс:
   — Не совсем так, сир. Любимца богов, которому они немало досаждают. Но в его многострадальные черты они вложили свое извечное веселье.
   Генрих:
   — Должно быть, общение с дворами научило вас искусно говорить. Обычно вы, фламандцы, не речисты; забавная у вас работа, господин художник. Распоряжаетесь людьми как вам угодно, да? Изображаете по их подобию то, чем они кажутся, но под шумок показываете в картине, каково там, под наружной оболочкой. Вот у вас еще гладкий лоб и белокурая бородка, а вы наизусть знаете строение нашего тела. И я, когда был молод, любил штудировать анатомический атлас.
   Король сделал жест, означавший, что в трудах своих он руководствовался прилежным изучением человеческой природы. После этого оба умолкли. Они стояли под окном, куда падал холодный свет. В комнате ничего не было, кроме стола с набросками. Они не замечали ни набросков, ни друг друга.
   Дверь растворилась, впустив герцогиню де Бофор и мадам Екатерину Бурбонскую. Рубенс отвесил придворный поклон. Когда вошел король, он избавил от этого и его, и себя. Генрих представил художника.
   — Это господин Рубенс, он уже познал славу, она же возвышает художника над государями. Только господин Рубенс не ронял кисти, и мне нечего было поднимать.
   — Сир! — сказала сестра короля. — Мы жаждем увидеть ваш трон.
   Художник сказал, почтительно склонившись:
   — Мадам, вы знаете его лучше, чем я. Вы сами сидели подле короля.
   Генрих ответил:
   — Вот видите, господин Рубенс. Мадам поверит в свое и мое величие лишь после того, как вы изобразите его на картине.
   Габриель кончиками пальцев перебирала рисунки. От нее не ускользнуло, что при ее появлении художник перевернул и прикрыл один из листов. Он внимательно следил за ее пальцами, он не знал: можно ли показать ей этот рисунок? «Благоразумнее было бы сохранить его для себя, изменить лица и сказать, что это эпизод из античных мифов. Я напишу картину в пять футов высотой, в четыре шириной. Это будет просто моя картина, и больше ничего».
   Но Габриель не натолкнулась на картину, которую художник перевернул и запрятал, она извлекла лишь наброски отдельных фигур. И самую первую с длинной и вогнутой спиной она узнала даже раньше, чем увидела каменный профиль. Она испугалась, лист упал ей на ногу. Генрих оказался, проворней художника — поднял его и поцеловал бесценную повелительницу, а потом зашептал ей на ухо:
   — Вы правы. Здесь он страшилище. Полюбуйтесь лучше на себя в еще более прекрасном образе, если это возможно.
   Мадам Екатерина Бурбонская сделала удачную находку и показала герцогине, чтобы ее утешить, собственную ее особу, схваченную во всем великолепии форм: тона тела слегка намечены, отлив шелка тоже. Вот восседает прелестная Габриель, уже сильно располневшая, если правду сказать, но тем более достойная престола; несколько ниже ее — Катрин. «Но паж! — увидела Катрин и ужаснулась. — Он стоит на ступени между нами обеими, держит на весу шлем — разверстую львиную пасть, и лицом подобен моему брату, когда он был молод. Что это взбрело на ум художнику? Лишь бы не заметила Габриель! Нет, она не может заметить. То время, когда мы были молоды, принадлежит лишь мне, и это лицо знаю я одна».
   Больше Катрин не пожелала ничего видеть и напомнила, что пора уходить. Король взял руку своей возлюбленной, они собрались удалиться. У Рубенса вырвалось против воли:
   — Я покажу вам еще кое-что.
   Он подразумевал то, что намеревался, собственно, сохранить для себя, — моя картина, и больше ничего.
   — В самом деле, — сказал король. — Вы показываете нам отдельные наброски. Где же общий вид?
   Тогда Рубенс достал лист, который раньше перевернул и запрятал, теперь он расправил и растянул его в руках. Катрин достаточно насмотрелась всего, ей хотелось уйти, она мечтала в одиночестве вернуться мыслями к прошлому. Ибо что ждет ее в будущем? Она чувствовала, как надвигается грусть, которая часто посещала ее теперь и почиталась ею предзнаменованием недолгой жизни.
   Генрих и Габриель держались за руки, ноги у обоих приросли к полу. Они были точно зачарованы, не могли сдвинуться с места и только вытягивали шеи.
   Трон, белое пятно, посредине контур королевского величества, стертый ослепительным светом, но тысячи невесомых лучей принимают определенные формы. Это ангелы и амуры, их сплоченный полет, сияющий полукруг их сплетенных тел, их неземное ликование, их неумирающий поток. Королевское величество — полустертый контур, широко раскрытые глаза ничего не видят, ни человеческих теней под ним, ни потока ангелов и амуров. Но у края трона сидит женщина, божественное сияние совлекло с нее одежды, она нага. Во всем великолепии, во всей благодати выступает плоть женщины оттого, что над ней на троне высится владыка света, хоть и стертый собственным слепящим блеском.
   Генрих заговорил:
   — Как это сильно! Много, слишком много света, и нас совсем не видно, мы стерты. Вы должны написать эту картину, и я буду часто смотреть на нее, чтобы стать смиренным. Вот мы что — и больше ничего.
   Рубенс сказал смущенно:
   — Я вовсе не думал о смирении. Я назвал это величием.
   Габриель, охваченная беспокойством, соблазном покаяться и унизиться, как ее возлюбленный повелитель:
   — С женщины совлечена ее гордыня, а потому она нага. Не во славу пышной плоти, ибо плоть обречена тлению. Я вижу и готова присягнуть, что она сгибает колени и хочет пасть ниц перед возвышающимся над ней величием.
   При этом она разволновалась до крайности. Сознавая, как опасно ее положение, эта женщина превращала прекраснейшую картину в страшную — отчего лицо ее выразило неприкрытый ужас.
   Генрих увлек ее прочь. Художник хотел спрятать картину. Но она протянула к ней руку.
   — Это мое тело, — сказала она совсем не своим, страдальчески надломленным голосом. — Значит, есть человек, кроме меня, который изучил его. Кто знает каждый изгиб моей плоти, наверное может сказать, что станется со мной, ведь он астролог.
   — Не астролог — анатом! — воскликнул Генрих. Слишком поздно — Габриель бросилась к нему на грудь, содрогаясь. Она увидела, как живая плоть истлевает на ее изображении. У края трона, так и не достигнув его середины, сидел скелет.

Габриель о спасении своей жизни

   Осенью этого года состоялись крестины Александра, носившего титул Monsieur; празднества были невиданной пышности. Двор мог убедиться, что после двух первых детей бесценная повелительница шагнула слишком далеко вперед, превысив допустимую меру, и пора уготовать ей конец. Иначе говоря, хорошо бы найти ей замену. Такой совет подала мадам де Сагонн, она же вызвалась подыскать новый предмет. Красавица, которую подобрали в согласии со вкусами его величества, была, разумеется, новинкой при дворе, юна, как Ева в первый день творения, и главное — худа. И в самом деле, она понравилась королю, когда танцевала в большом «балете иноземцев», почти раздетая, так как изображала одну из индианок. Это были обитатели Новой Франции, где, кстати, по слухам, слишком холодно для такого чрезмерного оголения. Однако господин де Бассомпьер, который тем временем дослужился до поста устроителя зрелищ, меньше сообразовался с географическими данными, чем с указаниями своей приятельницы Сагонн.
   Каждый раз, как мадемуазель д’Этранг проходила мимо его кресла, король любезно пропускал ее, подбирая ноги, иначе она споткнулась бы. Ибо она думала лишь о том, чтобы казаться стройнее и прямее держаться на своих длинных ногах, ступая при этом на кончики пальцев. Кстати, это позволяло смуглой красавице сверкать глазами на короля сверху вниз, частью представляя соблазны всех индийских земель, частью от своего имени. Король усмехался в бороду, но весь вечер не отходил от герцогини де Бофор.
   Прежде всего он чувствовал себя усталым, почти немощным, но считал достаточной для этого причиной последний многотрудный год. Год приходит к концу. Неужто он принесет еще и болезнь? Генрих никогда не верил в свои болезни — в этом смысле он неисправим. Хотя он с давних пор изучал природу человека, но, собственное тело готовит ему все новые неожиданности.
   — Сир! — сказала Габриель ему на ухо. — Я вижу, вам наскучило это зрелище. Я не буду в обиде, если вы покинете мое празднество и пойдете отдохнуть.
   Генрих заключил отсюда, что ему надо успокоить возлюбленную насчет назойливой девицы.
   — Юная Генриетта… — Начал он.
   — Вы знаете ее имя, — заметила Габриель.
   — Особенно знаком мне ее отец, — ответил Генрих. — Сколько ни случалось мне встречать его потом в походных лагерях, я всегда вижу его стоящим подле убитого короля, моего предшественника. Он стоял у изголовья и поддерживал подбородок покойника, чтобы челюсть не отваливалась. Раз он отпустил его, от бешенства, при моем появлении. Кавалеры, которые находились в комнате, предпочли бы видеть мертвым меня, вместо того. Но самое страшное впечатление осталось у меня от подбородка.
   — Отдохните, мой возлюбленный повелитель, прошу вас, пусть даже говорят, что вы соскучились на моем празднестве.
   Заботливость Габриели тронула Генриха. Он ответил:
   — Я послушаюсь вашего совета, хотя самочувствие мое вполне хорошо. — И тотчас скрылся, даже не попрощавшись с гостями. Но про себя подумал, что от Генриетты д’Этранг ему становится жутко. Остерегайся дочери человека, который держал подбородок убитому королю!
   Уготовать конец Габриели — это значит: найти ей замену. А не удастся — король, по-видимому, слишком прочно утвердился во владении и чувствует себя слишком уютно, так что привычную женщину от него не удалишь, — тогда конец должен означать нечто иное.
   Господин де Френ[73], член финансового совета и протестант, был предан герцогине и считался ее единственной опорой в высших кругах, наряду со стариком Шеверни, у которого на то были веские основания. Ибо канцлером ему суждено быть до тех пор, пока его приятельница Сурди, через посредство своей племянницы, красивой жирной перепелки, управляет его величеством. Таково было ходячее мнение. Кто может знать, что любовь умудряет больше, чем корысть, и Габриель уже не слушается госпожи Сурди. Люди говорят: и тетка и племянница достигли высот через прелюбодеяние и обогащаются наперебой. Господину де Френу, хоть он и держался скромно в тени, в свою очередь, выпал незаслуженный жребий прослыть автором Нантского эдикта. Оттого и ненавидели его больше, чем всякую другую среднюю фигуру в крупной игре.
   Этот простак составил счет издержек на крестины маленького Александра, послал его в арсенал к главноуправляющему финансами, причем не преминул назвать младенца — дитя Франции. Господин де Сюлли отпустил вместо нужной суммы значительно меньшую, из которой не могли быть оплачены даже музыканты. Когда те пришли жаловаться, Сюлли попросту выставил их вон.
   — Никаких детей Франции я не знаю! — крикнул он им вслед. Они передали его слова герцогине де Бофор.
   И тут-то наконец герцогиня и ее жесточайший враг показали друг другу истинное свое лицо; дело было в присутствии короля, который вытребовал министра.
   — Повторите то, что вы сказали!
   — Никаких детей Франции я не знаю.
   — Дети Франции имеют мать, которую вы осмеливаетесь оскорблять, а также отца, который прощает многое, но этого не простит.
   Тут Генриху поневоле пришлось смешаться.
   — Зачеркните расходы на музыку, Рони, я сам их оплачу. Зато вы зачеркнете также свои слова.
   — Сир! Я опираюсь на общеизвестные факты. Вы сами дали мадам титул и звание, и на том покончено.
   — Если я пожелаю, на том покончено не будет.
   — Но надо, чтобы вы пожелали, — возразил Рони, или Сюлли, а каменное лицо его стало пепельно-серым, как у статуи.
   Чудесные краски Габриели тоже не устояли. Она принялась высказывать министру ужасающие истины. Генрих не перебивал ее, он мечтал убраться подальше, а с собой он не взял бы ни того, ни другого. Рони холодно слушал. «Топи себя», — думал он и предоставил противнице выговориться до конца.
   Габриель говорила с внешним спокойствием, которое, однако, было следствием чрезмерного душевного напряжения, вызванного кипевшим в ней бешенством. Она все равно что королева. Двор признал ее и воздавал ей небывалые почести, когда был крещен ее сын, дитя Франции. Она пустилась в подробности и перечислила тех, кто более других унижался, дабы снискать ее милость. Рони запомнил каждого, чтобы вразумить потом.
   Генрих бродил от стены к стене, перед дальней он остановился. Его бедная повелительница показывала свою слабость, он жалел ее, а это уже плохо. Так как она особенно напирала на то, что носители самых больших имен украшают ее приемную, он впервые припомнил ее скромное происхождение. И взглядом приказал Сюлли умолчать об этом.
   Габриель слишком долго страдала, слишком долго таилась. Возмущение вылилось у нее сразу и целиком.
   — Я создаю людей, — кричала она. — Примером можете служить вы, господин начальник артиллерии и главноуправляющий финансами. Кто вас создал? Думаете, это было легко? Взгляните на себя и скажите сами, можете ли вы понравиться королю, может ли косный человек понравиться живому, дух немощный — окрыленному духу? Вам суждено было погрязнуть в вашей посредственности. Я одна извлекла вас на поверхность.
   Много тут было истинного, и, прежде чем оно вырвалось из ее распаленных ненавистью уст, Генрих не раз думал так вслух в присутствии Габриели. Именно потому он почувствовал себя смущенным, как будто оскорбление наносилось и ему. «Право же, я никогда не видел моего верного слугу в таком свете, как его изображают здесь». С этой минуты он открыто стал на сторону верного слуги. Если обезумевшая женщина этого не поняла — ах, она не услышала даже, как он гневно топнул ногой, — то Рони-Сюлли отныне был уверен в своем успехе, противница сама готовила себе погибель, и он не мешал ей. «Увязайте еще глубже, мадам». Он молчал, только глаза его готовы были выкатиться из орбит. Несчастная окончательно потеряла почву под ногами.