— Ах! Благодарю, благодарю вас! Поймите, я счастлив, как никогда в жизни! — и начал покрывать поцелуями ее руки.
   Потом он сказал совсем тихо:
   — Скоро вы уедете в город. Тони. А через две недели кончатся мои каникулы, и я вернусь в Геттинген. Но обещайте, что вы будете помнить этот день здесь, на взморье, пока я не вернусь уже доктором и не обращусь к вашему отцу насчет, насчет… нас обоих. Хотя это и будет мне очень трудно. А тем временем вы не станете слушать никаких Грюнлихов. Да? О, это все будет недолго, вот посмотрите! Я буду работать как… и… Ах, да это совсем нетрудно!
   — Да, Мортен, да, — проговорила она блаженно и рассеянно, не отрывая взора от его глаз, губ и рук, держащих ее руки.
   Он притянул ее руку еще ближе к своей груди и спросил глухим, умоляющим голосом:
   — После того, что вы сказали… можно, можно мне… закрепить…
   Она не отвечала, она даже не взглянула на него, только слегка подвинулась в его сторону на своем песчаном кресле. Мортен поцеловал ее в губы долгим, торжественным поцелуем. И оба они, застыдившись свыше меры, стали смотреть в разные стороны.


10


   «Дражайшая мадемуазель Будденброк!
   Сколько уж времени прошло с тех пор, как нижеподписавшийся не видел вашего прелестного лица? Пусть же эти немногие строчки засвидетельствуют, что сие лицо неотступно стояло перед его духовным оком и что все эти долгие и тоскливые недели он неизменно вспоминал о драгоценных минутах в гостиной вашего родительского дома, где с ваших уст сорвалось обещанье, еще не окончательное, робкое, но все же сулящее блаженство. Уже много времени прошло с тех пор, как вы удалились от мира, имея целью собраться с мыслями, сосредоточиться, почему я и смею надеяться, что срок искуса уже миновал. Итак, дражайшая мадемуазель, нижеподписавшийся позволяет себе почтительно приложить к письму колечко — залог его неувядаемой нежности. Со всенижайшим приветом, покрывая самыми горячими поцелуями ваши ручки, я остаюсь
   вашего высокоблагородия покорнейшим слугой
   Грюнлихом».

 

 
   «Дорогой папа!
   Бог ты мой, как я рассердилась! Прилагаемое письмо и кольцо я только что получила от Гр., от волнения у меня даже голова разболелась, и единственное, что я могла придумать, — это немедленно отослать тебе и то и другое. Грюнлих никак не хочет меня понять; того, что он так поэтично называет моим «обещанием», просто никогда не было; и я прошу тебя немедленно растолковать ему, что я теперь еще в тысячу раз меньше, нежели полтора месяца назад, могу помыслить о том, чтобы навеки связать себя с ним, и пусть он наконец оставит меня в покое, ведь он себя же выставляет в смешном свете. Тебе, добрейшему из отцов, я могу признаться, что я дала слово другому человеку, который любит меня и которого я люблю так, что словами и не скажешь! О папа! О своей любви я могла бы исписать целый ворох листов! Я имею в виду г-на Мортена Шварцкопфа, который учится на врача и, как только получит докторскую степень, явится к тебе просить моей руки. Я знаю, что полагается выходить замуж за коммерсанта, но Мортен принадлежит к другому, очень уважаемому разряду людей, — к ученым. Он не богат, а я знаю, какое вы с мамой придаете значение деньгам, но на это, милый папа, как я ни молода, а скажу тебе: жизнь многих научала, что не в богатстве счастье. Тысячу раз целую тебя и остаюсь
   твоей покорной дочерью Атонией.
   P.S. Я сейчас разглядела, что кольцо из низкопробного золота и очень тонкое».

 

 
   «Моя дорогая Тони!
   Письмо твое я получил. В ответ на него сообщаю, что я почел своим долгом, разумеется, в подобающей форме, поставить г-на Грюнлиха в известность относительно твоей точки зрения, и результат поистине потряс меня. Ты взрослая девушка, и сейчас в твоей жизни настала пора, до такой степени серьезная, что я считаю себя вправе напомнить тебе о последствиях, которые может возыметь для тебя необдуманный шаг. От моих слов г-н Грюнлих впал в беспредельное отчаяние и объявил, что если ты будешь упорствовать в своем решении, то он лишит себя жизни, так велика его любовь к тебе. Поскольку я не могу принять всерьез того, что ты пишешь относительно твоей склонности к другому, то прошу тебя умерить свое негодование по поводу присланного тебе кольца и еще раз как следует все взвесить. Мои христианские убеждения, дорогая моя дочь, подсказывают мне, что каждый человек должен уважать чувства другого. И кто знает, не придется ли тебе в свое время держать ответ перед всевышним судией за то, что человек, чьи чувства ты так жестоко и упорно отвергала, совершил великий грех самоубийства. Еще раз напоминаю тебе о том, что я уже не раз тебе говорил, и радуюсь возможности закрепить сказанное мною в письменной форме, ибо если изустная речь и воздействует на собеседника живее и непосредственнее, то начертанное слово имеет другие преимущества: его выбираешь не спеша, не спеша наносишь на бумагу, и вот, запечатленное в той самой форме, в том самом месте, которое выбрал пишущий, оно обретает прочность, может быть не раз перечитано адресатом и потому в состоянии оказывать на последнего длительное, прочное воздействие. Мы, дорогая моя дочь, рождены не для того, что, по близорукости своей, склонны считать нашим маленьким, личным счастьем, ибо мы не свободные, не независимые, вразброд живущие существа, но звенья единой цепи, немыслимые без долгой чреды тех, что предшествовали нам, указуя нам путь, — тех, что, в свою очередь, не оглядываясь по сторонам, следовали испытанной и достойной преемственности. Твой путь, думается мне, уже в течение добрых двух месяцев четко обозначен и ясно предопределен, и ты не была бы моей дочерью, не была бы внучкой твоего блаженной памяти деда и вообще достойным членом нашей семьи, если бы вздумала упорствовать в легкомысленном желании идти своим собственным, непроторенным путем. Все это, дорогая моя Антония, я и прошу тебя взвесить в сердце твоем.
   Твоя мать, Томас, Христиан, Клара и Клотильда (она довольно долго прогостила у отца в «Неблагодатном»), а также мамзель Юнгман шлют тебе наисердечнейший поклон. Все мы с радостью готовимся вновь заключить тебя в свои объятия.
   Горячо любящий тебя отец».


11


   Дождь лил без передышки. Земля, вода и небо точно смешались воедино. Ветер налетал, злобно подхватывал косые струи дождя и бил ими об окна домов так, что с помутневших стекол сбегали уже не капли, а ручьи. Жалобные, полные отчаяния голоса перекликались в печных трубах.
   Когда вскоре после обеда Мортен Шварцкопф с трубкой в зубах вышел на веранду посмотреть, что делается на небе, перед ним неожиданно вырос господин в длиннополом клетчатом ульстере[65] и серой шляпе. Возле дома стояла наемная коляска с блестящим от дождя поднятым верхом и сплошь облепленными грязью колесами. Мортен в изумлении уставился на розовое лицо незнакомца. Бакенбарды этого господина выглядели так, словно их присыпали порошком, которым золотят орехи для елки.
   Господин в ульстере взглянул на Мортена, как смотрят разве что на слугу, то есть скользнул по нему невидящим взором, и бархатным голосом спросил:
   — Могу я видеть господина старшего лоцмана?
   — Ну конечно, — пробормотал Мортен. — Отец, если не ошибаюсь…
   При этих словах господин в ульстере пристально взглянул на него мутно-голубыми, как у гуся, глазами.
   — Вы господин Мортен Шварцкопф? — осведомился он.
   — Да, я, — отвечал Мортен, силясь придать своему лицу выражение спокойствия и уверенности.
   — Ах, так. В самом деле… — начал было приезжий, но перебил себя: — Будьте любезны доложить обо мне вашему отцу, молодой человек! Моя фамилия Грюнлих.
   Мортен провел г-на Грюнлиха через веранду в коридор, отворил перед ним дверь справа, которая вела в контору старшего лоцмана, и направился в гостиную доложить отцу о посетителе. Г-н Шварцкопф вышел, Мортен же сел возле круглого стола, уперся в него локтями и, не обращая ни малейшего внимания на мать, штопавшую чулки у помутненного окна, видимо углубился в «жалкий листок», сообщавший разве что о серебряной свадьбе консула имярек. Тони отдыхала наверху в своей комнате.
   Старший лоцман вошел в контору с выражением человека, который очень доволен только что съеденным обедом. Форменный сюртук его был расстегнут, так что виднелся белый жилет, плотно обтягивавший его основательное брюшко. Морская бородка топорщилась вокруг его красного лица. Он проводил языком по зубам, отчего его рот принимал самые причудливые очертания. Поклонился он быстро, рывком, словно говоря: вот, смотрите, как надо кланяться.
   — Честь имею, — произнес он. — Чем могу служить?
   Господин Грюнлих, в свою очередь, отвесил чинный поклон, причем углы его рта слегка опустились. Потом негромко произнес:
   — Хэ-эм!
   «Конторой» называлась небольшая комната с побеленными вверху, а внизу обшитыми деревом стенами. Окно, о которое неумолчно барабанил дождь, было завешано насквозь прокуренными гардинами. Справа от двери стоял длинный некрашеный стол, сплошь заваленный бумагами, на стене над ним была приколота большая карта Европы и поменьше — Балтийского моря. Посредине комнаты с потолка свешивалась тщательно сделанная модель судна с поднятыми парусами.
   Старший лоцман указал гостю на диван напротив двери, обитый обтрепанной и растрескавшейся черной клеенкой. Сам он удобно уселся в деревянное кресло, тогда как г-н Грюнлих, в наглухо застегнутом ульстере, со шляпой на коленях, присел на самый краешек дивана.
   — Повторяю, — сказал он, — моя фамилия Грюнлих, Грюнлих из Гамбурга. Чтобы вам было понятнее, добавлю, что я являюсь постоянным и давнишним клиентом оптового торговца консула Будденброка.
   — А ля бонер! Весьма польщен! Не угодно ли вам расположиться поудобнее? Может быть, стаканчик грогу с дороги? Я сейчас прикажу.
   — Позволю себе заметить, — спокойно проговорил г-н Грюнлих, — что у меня каждая минута на счету. Мой экипаж ждет, и потому я вынужден просить вас, о наикратчайшей беседе.
   — К вашим услугам, — повторил г-н Шварцкопф несколько озадаченный.
   Наступила пауза.
   — Господин старший лоцман! — начал г-н Грюнлих, решительно мотнув головой и затем горделиво ее вскинув. Он помолчал, видимо для того, чтобы сделать свое обращение более выразительным, и при этом так сжал губы, что его рот стал походить на кошелек, туго стянутый завязками. — Господин старший лоцман… — повторил он и потом вдруг выпалил: — Дело, приведшее меня сюда, касается одной молодой особы, уже более месяца проживающей у вас в доме.
   — Мадемуазель Будденброк? — спросил г-н Шварцкопф.
   — Совершенно верно, — почти беззвучно подтвердил г-н Грюнлих и поник головой, в углах рта у него залегли глубокие складки. — Я… вынужден сообщить вам, — продолжал он модулирующим голосом, в то время как его глаза с выражением напряженного внимания быстро перебегали от одного угла комнаты в другой, пока наконец не уставились в окно, — что в недавнем времени я просил руки упомянутой мадемуазели Будденброк, получил безусловное согласие ее родителей и что сама она, хотя формальное обручение еще и не имело места, недвусмысленно обещала мне свою руку…
   — Истинный бог? — с живейшим любопытством переспросил г-н Шварцкопф. — А я-то и не знал… Поздравляю, господин Грюнлих! От всего сердца поздравляю! Ну, вам, надо сказать, достается настоящее сокровище, самое что ни на есть…
   — Премного обязан, — с подчеркнутой холодностью отвечал г-н Грюнлих. — Должен, однако, заметить, господин старший лоцман, — продолжал он все тем же модулирующим, но уже слегка угрожающим голосом, — что на пути к упомянутому мной брачному союзу совсем недавно возникли препятствия, причину которых будто бы следует искать в вашем доме. — Все это он произнес вопросительным тоном, словно спрашивая: возможно ли, что слух этот правилен?
   Единственным ответом г-на Шварцкопфа было то, что он высоко вскинул свои седые брови и обеими руками, загорелыми, волосатыми руками моряка, схватился за подлокотники кресла.
   — Да, так я слышал, — уверенным, хотя грустным тоном продолжал г-н Грюнлих. — До меня дошли слухи, что ваш сын, студент медицинского факультета, позволил себе… пусть без заранее обдуманного намерения… посягнуть на мои права и воспользовался пребыванием мадемуазель Будденброк в вашем доме, чтобы выманить у нее известные обещания…
   — Что? — крикнул старший лоцман и, изо всей силы упершись ладонями в подлокотники, мгновенно вскочил на ноги. — Ну, это я сейчас… Ну, этого я им… — Он в два шага очутился у двери, рванул ее и голосом, который мог бы заглушить рев бури, закричал: — Мета! Мортен! Идите сюда! Оба идите!
   — Весьма сожалею, господин старший лоцман, — проговорил г-н Грюнлих с тонкой усмешечкой, — если заявлением о большей давности своих прав я разрушил ваши отцовские расчеты…
   Дидрих Шварцкопф обернулся и уставился ему прямо в лицо своими голубыми, в лучистых морщинках глазами, как бы силясь понять, что он такое говорит.
   — Сударь, — произнес он наконец голосом человека, только что глотнувшего не в меру горячего грога, — я простой моряк и ни в каких там тонкостях и деликатностях не разбираюсь. Но ежели вы полагаете… ну, тогда позвольте вам заметить, сударь, что вы на ложном пути и сильно заблуждаетесь насчет моих правил! Я знаю, кто мой сын, и знаю, кто мадемуазель Будденброк, и у меня, сударь, довольно разума, да и гордости тоже, чтобы не заниматься «отцовскими расчетами»… А ну, говорите-ка, отвечайте! Это еще что такое, а? Что мне еще тут приходится выслушивать, ну-те!
   Госпожа Шварцкопф с сыном стояли в дверях: первая, ровно ничего не подозревая, оправляла сбившийся передник; Мортен же имел вид закоснелого грешника… При их появлении г-н Грюнлих даже не пошевелился: сидя на самом краешке дивана в своем наглухо застегнутом ульстере, он сохранял все то же величавое спокойствие.
   — Ты, значит, вел себя, как глупый мальчишка? — крикнул старший лоцман Мортену.
   Молодой человек стоял, засунув большой палец между пуговиц своей куртки; взор его был мрачен, от сдерживаемой злобы он даже надул щеки.
   — Да, отец, — отвечал он, — фрейлейн Будденброк и я…
   — Ну, так я тебе заявляю, что ты дурак, балбес, губошлеп! Завтрашний день чтоб духу твоего здесь не было! Изволь с самого утра отправляться в Геттинген. Что это за чепуха такая?! Вздор! Чтоб больше я об этом не слышал.
   — О, господин Дидрих, — воскликнула г-жа Шварцкопф, умоляюще складывая руки, — как же это можно так сгоряча?.. Кто знает… — Она умолкла. Лучшие ее надежды, здесь, на ее глазах, рассыпались прахом.
   — Угодно вам видеть барышню? — не умеряя своего голоса, спросил старший лоцман г-на Грюнлиха.
   — Она у себя в комнате и сейчас спит, — вмешалась г-жа Шварцкопф; она успела привязаться к Тони, и голос ее звучал растроганно.
   — Весьма сожалею, — сказал г-н Грюнлих, в глубине души почувствовав облегчение, и поднялся. — Как я уже заявлял, у меня каждая минута на счету, и экипаж ждет. Разрешите, — продолжал он, взмахнув перед Шварцкопфом своей шляпой сверху вниз, — господин старший лоцман, выразить вам мое полное удовлетворение по поводу вашего мужественного и решительного поведения. Честь имею!
   Дидрих Шварцкопф и не подумал подать ему руку, он только мотнул верхней частью своего грузного тела, как бы говоря: «А как же иначе?»
   Господин Грюнлих размеренным шагом проследовал к выходу мимо Мортена и его матери.


12


   Томас явился с крегеровским экипажем. Настал день отъезда.
   Приехал он утром в десять часов и вместе с Тони и Шварцкопфами позавтракал в столовой. Все опять сидели вместе, как и в первый день; только лето уже прошло, и на веранде есть было невозможно из-за холода и ветра, да не было Мортена, уехавшего в Геттинген. Они с Тони даже как следует не простились. Старший лоцман не спускал с них глаз в последнюю минуту.
   — Ну так! Стоп! Пора! — сказал он.
   В одиннадцать брат и сестра уже сидели в экипаже, к задку которого был привязан внушительный чемодан Тони. Она была бледна и в своей пушистой осенней кофточке дрожала от холода, усталости, волнения, всегда связанного с отъездом, и тоски, которая время от времени ее охватывала, мучительно стесняя ей сердце. Она поцеловала маленькую Мету, пожала руку ее матери и кивнула г-ну Шварцкопфу в ответ на его слова:
   — Ну-с, не забывайте нас, сударыня, и не поминайте лихом! Идет?
   — Счастливого пути, поклон папеньке и госпоже консульше.
   Тут дверца экипажа захлопнулась, раскормленные гнедые тронули, и все трое Шварцкопфов взмахнули платками…
   Тони, прижавшись головой к стенке кареты, смотрела в окно. Небо было затянуто белесой пеленой; ветер гнал по Траве мелкую рябь; мелкие капли дождя стучали по окну кареты. В конце Первой линии рыбаки сидели у дверей своих домишек и чинили сети; любопытные босоногие ребятишки сбегались со всех сторон посмотреть на экипаж, — они-то остаются здесь…
   Когда последние дома селения были уже позади, Тони подалась вперед, чтобы еще раз взглянуть на маяк, потом откинулась на спинку и закрыла глаза, усталые и сейчас болезненно чувствительные. Она почти не спала ночь от волнения, спозаранку начала укладывать чемодан и ничего не ела за завтраком. Во рту у нее пересохло. Она чувствовала себя до того слабой, что даже не пыталась сдерживать горячие слезы, настойчиво и непрерывно набегавшие ей на глаза.
   Стоило ей сомкнуть веки, и она снова была в Травемюнде на веранде. Снова видела перед собой Мортена Шварцкопфа — он говорил с ней, как всегда слегка наклонив голову и время от времени пытливо и благодушно взглядывая на кого-нибудь из сидящих за столом; видела, как он смеется, открывая свои великолепные зубы, о красоте которых он и не подозревал, — и на душе у нее становилось покойно и весело. Она вспоминала все, что слышала от него, все, что узнала во время их долгих и частых разговоров, и, давая себе клятву сохранить все это в памяти, как нечто священное и неприкосновенное, испытывала чувство глубокого удовлетворения. То, что король Пруссии совершил несправедливость, то, что «Городские ведомости» — жалкий листок, и то, что четыре года назад были пересмотрены законы Германского союза об университетах, — все это навеки останется для нее прекрасными, утешительными истинами, тайным сокровищем, которым она сможет наслаждаться в любой день и час… Она будет думать об этом на улице, в семейном кругу, за столом… Кто знает? Возможно, что она пойдет по предначертанному ей пути и станет женой г-на Грюнлиха. Какое это имеет значение? Ведь когда он с чем-нибудь обратится к ней, она вдруг возьмет да и подумает: а я знаю что-то, чего ты не знаешь… Ведь в принципе-то дворяне заслуживают только презрения.
   Она удовлетворенно улыбнулась и вдруг в стуке колес с полной и невероятной отчетливостью различила говор Мортена; она слышала каждый звук его благодушного, немного тягучего голоса, произносившего: «Сегодня нам, фрейлейн Тони, придется сидеть на камнях…» Это воспоминание переполнило меру. Боль и тоска сдавили грудь Тони, безудержные слезы хлынули из ее глаз… Забившись в угол, обеими руками прижав к лицу платочек, она плакала навзрыд.
   Томас, с неизменной папиросой во рту, стал растерянно смотреть на шоссе.
   — Бедная моя Тони, — проговорил он наконец и погладил рукав ее кофточки. — Мне так тебя жалко! И я… как бы это сказать, очень хорошо тебя понимаю. Но что поделаешь? Через это надо пройти. Верь мне, уж я-то знаю…
   — Ах, ничего ты не знаешь, Том, — всхлипывая, отвечала она.
   — Ну, не говори. Теперь окончательно решено, что в начале следующего года я уеду в Амстердам. Папа уже подыскал там место для меня… у «Ван Келлена и компания»… И мне придется на долгие, долгие времена распроститься…
   — Ах, Том! Распроститься с родителями, с домом — не велика беда!
   — Да-а, — протянул он, вздохнул, словно желая сказать еще что-то, но промолчал; переложил папиросу из правого угла рта в левый, вскинул одну бровь и отвернулся. — Это ненадолго, Тони, — сказал он немного погодя. — Время свое возьмет… Все забудется…
   — Но я как раз и не хочу забыть! — в отчаянии крикнула Тони. — Забыть… Да разве это утешение?


13


   Но вот и паром, а за ним Израэльдорфская аллея, Иерусалимская гора, Бургфельд. Экипаж проехал через Городские ворота, по правую руку от которых высились стены тюрьмы, и покатил вдоль Бургштрассе, через Коберг… Тони смотрела на серые дома с островерхими кровлями, на масляные фонари, привешенные к протянутым через улицу цепям, на госпиталь Святого духа и почти уже оголенные липы вокруг нее. Боже мой, все здесь осталось таким, как было! Все и стояло так — неизменно, величественно, покуда она в Травемюнде вспоминала об этом, как о давнем, полузабытом сне. Эти серые стены олицетворяли то старое, привычное, преемственное, что она как бы заново увидела сейчас и среди чего ей предстояло жить. Она перестала плакать и с любопытством огляделась вокруг. Боль разлуки стихла от вида этих улиц, этих издавна знакомых людей, проходивших по ним. В это самое мгновенье экипаж, уже катившийся по Брейтенштрассе, поравнялся с грузчиком Маттисеном; он снял свой шершавый цилиндр с такой озлобленно-смиренной миной, словно хотел сказать: «Что я? Я человек маленький».
   Вот уже и поворот на Менгштрассе. Раскормленные гнедые, фыркая и перебирая ногами, остановились у будденброковского дома. Том заботливо высадил сестру, в то время как Антон и Лина уже кинулись отвязывать чемодан. Впрочем, войти в дом им удалось не сразу. Три громадные подводы, груженные мешками с зерном, на которых размашистыми черными буквами было выведено название фирмы: «Иоганн Будденброк», завернули в ворота, прогромыхали по каменному настилу и въехали во двор. Очевидно, часть зерна предполагалось сгрузить в дворовом амбаре, а остальное переправить в амбары «Кит», «Лев» или «Дуб».
   Консул с пером, заткнутым за ухо, вышел из конторы и раскрыл дочери объятия.
   — Добро пожаловать, Тони, душенька моя!
   Она поцеловала отца и взглянула на него заплаканными глазами; нечто вроде стыда промелькнуло в ее взоре. Но консул был добрый человек и ни единым словом не упрекнул ее. Он сказал только:
   — Уже поздно. Мы ожидали тебя ко второму завтраку.
   Консульша, Христиан, Клотильда, Клара и Ида Юнгман уже столпились на площадке лестницы, чтобы приветствовать Тони…

 

 
   Первую ночь на Менгштрассе Тони спала крепко и на следующее утро сошла вниз, в маленькую столовую, посвежевшая и успокоенная. Время было раннее, около семи часов. Никто еще не вставал, только Ида Юнгман заваривала кофе к завтраку.
   — Ай, ай, Тони, деточка, — сказала она, взглянув на нее своими маленькими карими, еще заспанными глазами, — что это ты так рано?
   Тони села у секретера — крышка его была откинута, — заложила руки за голову и стала смотреть на блестящие и черные от сырости каменные плиты двора, на мокрый пожелтевший сад, потом принялась с любопытством перебирать визитные карточки и записки.
   Возле чернильницы лежала хорошо знакомая ей большая тетрадь из разносортной бумаги, в тисненом переплете с золотым обрезом. Отец вынул ее, надо думать, еще вчера вечером; странно только, что он не вложил ее, по обыкновению, в кожаный бювар и не запер в потайной ящик.
   Она взяла тетрадь в руки, перелистала ее, начала читать — и увлеклась. В большинстве своем это были незатейливые записи о знакомых ей событиях, но каждый из пишущих перенимал у своего предшественника торжественную, хотя и не напыщенную, манеру изложения, инстинктивно и невольно воспроизводя стиль исторических хроник, свидетельствовавший о сдержанном и потому тем более достойном уважении каждого члена семьи к семье в целом, к ее традициям, ее истории. Для Тони ничего нового здесь не было, не впервые читала она эти страницы. Но никогда еще то, что стояло на них, не производило на нее такого впечатления, как в это утро. Благоговейная почтительность, с которой здесь трактовались даже самые маловажные события семейной истории, потрясла ее.
   Опершись локтями о доску секретера, она читала серьезно, с всевозрастающим увлечением и гордостью.
   Ее собственное маленькое прошлое тоже черта за чертой было воссоздано здесь. Появление на свет, детские болезни, первое посещение школы, поступление в пансион мадемуазель Вейхбродт, конфирмация… Все это рачительно записывал консул своим мелким, беглым, «купеческим» почерком: записывал, почти религиозно преклоняясь перед фактами; ибо разве и самомалейший из них не был волею господа, предивно руководившего судьбами семьи?
   Что еще будет стоять здесь под ее именем, унаследованным от бабушки Антуанетты? Что бы ни стояло, отдаленные потомки будут читать это с тем же трепетом, с которым она сейчас мысленно следит за событиями прошлого.
   Тони вздохнула и откинулась на стуле, сердце торжественно билось в ее груди. Все ее существо было преисполнено бесконечным почтением к себе, знакомое чувство собственной значительности, удесятеренное духом, веявшим со страниц тетради, охватило ее с такой силой, что мурашки побежали у нее по спине. «Звено единой цепи», — писал мне папа. Да! Да! Это-то и налагало на нее такую серьезную, такую высокую ответственность. Ведь и она была призвана содействовать делами и помыслами возвеличению своего рода.