По-другому вел себя Христиан. Во время наивных и ребяческих излияний сестры ему никак не удавалось усидеть спокойно: он низко склонялся над тарелкой, готов был, казалось, провалиться сквозь землю, время от времени даже прерывал ее тихим, страдальческим: «О, господи, Тони!..», и его длинный нос весь собирался в бесчисленные морщинки.
   Да, он выказывал беспокойство и замешательство, когда речь заходила о покойном отце, избегая и страшась, по-видимому, не только неделикатных проявлений глубоких и серьезных чувств, но и самих этих чувств.
   Он не пролил ни единой слезы по отцу. Объяснить это только долгой разлукой было невозможно.
   Но самое удивительное, что, вопреки своей обычной неприязни к подобным разговорам, он то и дело отводил в сторону Тони и заставлял ее во всех подробностях пересказывать события того страшного дня, — из всей семьи мадам Грюнлих была самой лучшей рассказчицей.
   — Так, значит, он весь пожелтел? — в пятый раз допытывался Христиан. — А что крикнула горничная, когда вбежала в ландшафтную? Пожелтел, значит, весь… и слова уже не выговорил до самой смерти? А что рассказывает горничная? Какие-то звуки ему все-таки удалось выдавить из себя: уа, уа… так?
   Потом он замолкал, замолкал надолго, и в его маленьких, глубоко сидящих круглых глазах, быстро перебегавших с предмета на предмет, отражалась напряженная работа мысли. «Ужасно!» — внезапно восклицал он, вставая, и видно было, что дрожь пронизывает его; потом он начинал ходить взад и вперед все с тем же тревожным и задумчивым выражением в глазах. А Тони удивлялась, как это ее брат, конфузившийся, когда она вслух оплакивала отца, начинал вдруг с повергавшей ее в трепет старательностью воспроизводить те предсмертные звуки, о которых ему поведала — и не раз — горничная Лина.
   За последние годы Христиан отнюдь не похорошел. Он был тощ и бледен. Кожа туго обтягивала его череп, между выдававшихся вперед скул торчал острый, костистый и горбатый нос, волосы на голове уже приметно поредели. Шея у него была тонкая и слишком длинная, а ноги кривые. Жизнь в Лондоне, бесспорно, наложила на него свой отпечаток, а так как он и в Вальпараисо[76] общался главным образом с англичанами, то вся его внешность стала явно энглизированной, что, впрочем, даже шло к нему. Эта энглизированность давала себя знать в удобном покрое его костюма из прочной шерстяной материи, в солидной элегантности широконосых башмаков, а также и в манере носить густые рыжеватые усы, — они как-то кисло свешивались вниз. Даже в его руках с овальными, опрятными, коротко подстриженными ногтями и прозрачной матовой и очень пористой кожей, как у людей, долго живших в жарком климате, было что-то неуловимо английское.
   — Скажи, пожалуйста, — внезапно спросил он Тони, — знаешь ты такое чувство… мне трудно описать… вот когда проглотишь слишком твердый кусок и начинает болеть вся спина, сверху донизу? — При этих словах его нос опять собрался в неисчислимое множество морщинок.
   — Подумаешь, какая невидаль! — отвечала Тони. — Надо выпить глоток воды — вот и все.
   — Ах, так! — отвечал он, явно неудовлетворенный. — Нет, мы, по-видимому, говорим о разных вещах. — Тень беспокойства и тревоги опять пробежала по его лицу.
   Христиан, первый из всей семьи, стал позволять себе вольности в поведении и забывать об уважении к семейному горю. Он не разучился еще подражать покойному Марцеллусу Штенгелю и часами говорил его голосом. Как-то за столом он осведомился о Городском театре, хорошая ли там труппа и какие играют пьесы.
   — Не знаю, — отвечал Том, преувеличенно равнодушно, чтобы скрыть свое раздражение. — В настоящее время меня это не интересует.
   Но Христиан, точно и не слыша его слов, начал говорить о театре:
   — Не могу вам сказать, как я люблю театр! Уже самое это слово делает меня счастливым. Не знаю, знакомо ли кому-нибудь из вас это чувство… Я, например, мог бы часами сидеть без движения и смотреть на закрытый занавес. При этом я радуюсь, как радовался ребенком, входя вот в эту комнату за рождественскими подарками… А чего стоит минута, когда в оркестре начинают настраивать инструменты! Этого одного достаточно, чтобы полюбить театр! Но самое лучшее — это любовные сцены… некоторые артистки так удивительно умеют сжимать обеими руками голову первого любовника!.. Вообще артисты… в Лондоне, да и в Вальпараисо, я много встречался с ними. Сначала я даже гордился, что в обыденной жизни запросто разговариваю с этими людьми. Ведь в театре я слежу за каждым их движением… Это очень интересно! Человек кончает свой монолог, спокойнейшим образом поворачивается и уходит медленно, уверенно, не смущаясь, хотя знает, что весь зал смотрит ему вслед… Как это они могут?.. Когда-то я только и мечтал попасть за кулисы, да, а теперь, признаться, я чувствую себя там как дома. Представьте себе, как-то раз в оперетте, это было в Лондоне, подняли занавес, когда я стоял на сцене… я разговаривал с мисс Уотерклоз… некой Уотерклоз… прехорошенькой особой! И вдруг — передо мной разверзается зал! Бог ты мой! Не помню, как я и ушел со сцены!
   Мадам Грюнлих, единственная из всех, прыснула, но глаза Христиана блуждали, и он не унимался. Он рассказывал об английских кафешантанных певичках, об одной даме, выступавшей в пудреном парике, которая, ударив пастушеским посохом об пол, начинала песенку «That's Maria».
   — Мария, это, знаете ли, самая что ни на есть пропащая… Ну, например, совершила какая-нибудь женщина тягчайший грех: That's Maria! Мария — последняя из последних… олицетворенный порок… — При последнем слове лицо его приняло брезгливое выражение, он опять сморщил нос и поднял правую руку с конвульсивно согнутыми пальцами.
   — Assez, Христиан, — сказала консульша. — Нас это нисколько не интересует.
   Но Христиан отсутствующим взором смотрел куда-то мимо нее. Он, вероятно, прекратил бы разговор и без ее оклика: хоть его маленькие, круглые, глубоко сидящие глаза и продолжали без устали блуждать по сторонам, но сам он погрузился в тяжкое, неспокойное раздумье, видимо, о Марии и пороке.
   Неожиданно он воскликнул:
   — Странно… иногда я вдруг не могу глотать! Ничего тут смешного нет; по-моему, это очень даже печально! Мне вдруг приходит в голову, что я не могу глотать, и я действительно не могу. Кусок уже во мне, где-то там глубоко, но вот здесь все — шея, мускулы — просто отказываются служить… отказываются повиноваться моей воле, понимаете? Более того, я даже не решаюсь энергично захотеть проглотить.
   Тони вышла из себя:
   — Христиан! Боже мой! Что за нелепица! Ты не решаешься захотеть проглотить!.. Смех, да и только! Ну можно ли городить такую чепуху?..
   Томас молчал, но консульша сказала:
   — Это все нервы, Христиан. Тебе уже давно следовало вернуться домой: тамошний климат мог бы окончательно расстроить твое здоровье.
   После обеда Христиан уселся за фисгармонию, стоявшую в столовой, и стал изображать виртуоза. Он делал вид, что откидывает со лба длинные волосы, потирал руки, исподлобья оглядывал публику: беззвучно — не приводя в движение мехи, ибо он совершенно не умел играть и вообще был немузыкален, как большинство Будденброков, — низко склонившись над клавиатурой, он вдруг обрушивался на басы, словно разыгрывая безумные пассажи, откидывался на стуле, подымал взоры ввысь, отрывал руки от клавишей и мощным, победоносным движением вновь опускал их. Даже Клара не могла не рассмеяться. Он играл как настоящий шарлатан, удивительно правдоподобно, со страстью, с редкостным комизмом, носившим буффонный и эксцентрический характер, свойственный англо-американскому юмору, но ничуть не отталкивающий, ибо в этой стихии Христиан чувствовал себя как рыба в воде.
   — Я всегда усердно посещал концерты, — объявил он. — Мне доставляет огромное удовольствие смотреть, как люди властвуют над инструментами!.. Да, прекрасно быть артистом!
   И он снова принимался за «игру». Потом вдруг прекращал ее и делался серьезен до того неожиданно, что казалось, маска упала с его лица; он вставал, приглаживал рукой редкие волосы, пересаживался на другое место да так и оставался там сидеть — молчаливый, мрачный, с тревожным выражением лица, словно прислушиваясь к какому-то раздражающему шуму.
   — Временами Христиан кажется мне странноватым, — заметила как-то вечером мадам Грюнлих своему брату Томасу, когда они остались вдвоем. — Как он разговаривает? То ли он уж слишком пускается в подробности, то ли не знаю уж как и сказать… Он все на свете видит не с той стороны, правда?
   — Да, — отвечал Том, — я прекрасно понимаю, что ты имеешь в виду. Христиан лишен внутренней деликатности… трудно это выразить словами. Ему недостает того, что называется уравновешенностью, устойчивостью души. С одной стороны, он не в силах сохранять спокойствие при бестактных и наивных выходках других… они для него непереносимы, он не умеет их сглаживать и немедленно теряет самообладание; но, к сожалению, он теряет самообладание и в другом смысле — сам впадает в неприятнейшую болтливость и выворачивает всю душу наизнанку. Иногда это действует просто отталкивающе. Точно бред горячечного больного. Без связи, без оглядки на окружающих… А все дело в том, что Христиан слишком занят собой, слишком прислушивается к тому, что происходит внутри него… Иногда он, как маньяк, старается вытащить на свет, выболтать малейшие сокровеннейшие свои переживания… такие, о которых разумный человек и не вспоминает, более того — о которых он знать не хочет, — по той простой причине, что о них стыдно говорить. В этой его сообщительности есть доля бесстыдства, Тони! Понимаешь, каждый может признаться, что любит театр, но он сделает это без нажима, вскользь, не распространяясь, — словом, скромно. А у Христиана такой тон, словно он хочет сказать: разве моя любовь к театру не есть нечто из ряда вон выходящее, исключительное? Он так подбирает слова, как будто ему нужно выразить что-то необыкновенно тонкое, неуловимое и необычайное…
   Одно я тебе скажу, — продолжал Томас, помолчав и бросив окурок через кованую решетку в печь. — Я много думал о таком опасливо-тщеславном и любопытном копанье в собственной душе, и у меня в свое время была к этому склонность… но я заметил, что она делает человека распущенным, ленивым, невыдержанным… а выдержка и уравновешенность для меня лично — самое главное. На свете всегда есть и будут люди, имеющие право на повышенный интерес к самому себе, на пристальное наблюдение за своими чувствами, — например, поэты, способные правильно и красиво воссоздать свой многообразный внутренний мир и тем самым обогатить внутренний мир других. Но мы, друг мой, всего только простые коммерсанты, и нашему самосозерцанию, право же, грош цена. В лучшем случае нас хватает на то, чтобы объявить, что настройка инструментов в оркестре доставляет нам какое-то неизъяснимое удовольствие и что иногда мы не решаемся захотеть… сделать глотательное движение. Черт возьми, лучше нам пораскинуть мозгами да добиться чего-нибудь в жизни, как того добивались наши предки…
   — Да, Том, ты высказываешь и мои мысли. Когда я думаю, что эти Хагенштремы с каждым днем все больше задирают нос… О, господи… эдакая мразь!.. Мама не хочет слышать этого слова, но как их еще прикажешь назвать? Может быть, они воображают, что, кроме них, во всем городе нет ни одной почтенной семьи? А? Право, тут уже остается просто расхохотаться. Ничего другого не придумаешь!


3


   Глава фирмы «Иоганн Будденброк» по приезде брата смерил его долгим испытующим взглядом и первые дни неприметно, от случая к случаю, старался наблюдать за ним, а затем, — хотя по его неизменно спокойному лицу никто бы не мог сказать, что он уже вынес свое суждение, — видимо, решил, что любопытство его удовлетворено и мнение раз навсегда составлено. Он говорил с братом в семейном кругу безразличным тоном о безразличных вещах и смеялся наравне с другими, когда тот давал свои «представления».
   Примерно через неделю он сказал Христиану:
   — Итак, значит, мы будем работать вместе, друг мой?.. Насколько я знаю, ты согласен пойти навстречу маминому желанию, не так ли? Маркус, как тебе известно, стал моим компаньоном в доле, соответствующей его паю. Мне думается, что, как мой брат, ты займешь его прежнее место, то есть место управляющего… Во всяком случае, официально. Что же касается работы как таковой, то я ведь не знаю, в какой мере ты усвоил практику коммерческих дел. Что-то мне кажется, что до сих пор ты больше кутил, чем занимался делами, а? Ну, английская корреспонденция, наверно, придется тебе по вкусу. Я же попрошу тебя лишь об одном, мой дорогой. Как брат главы фирмы, ты, конечно, займешь привилегированное положение среди других служащих. Думается, незачем тебе напоминать, что ты внушишь им куда больше уважения товарищеским обхождением и ревностным выполнением своих обязанностей, нежели использованием своих привилегий и небрежностью. Итак, значит, будем держаться положенных часов работы и соблюдать les dehors[77], идет?
   Затем он оговорил условия оплаты, на которые Христиан согласился не раздумывая и не торгуясь, с видом смущенным и рассеянным, свидетельствовавшим о желании поскорее закончить разговор и о явном отсутствии стяжательского духа.
   На следующий день Томас представил его конторским служащим. Так началась деятельность Христиана во славу старинной фирмы.
   Первое время после смерти консула дела шли все так же бесперебойно и солидно. Но вскоре в городе стали замечать, что, с тех пор как бразды правления принял Томас Будденброк, в старинном торговом доме повеяло свежим духом предприимчивости и смелости. Фирма то заключала в известной мере рискованные сделки, то разумно и уверенно использовала кредит, бывший при «старом режиме» только отвлеченным понятием, теорией, бесполезным предметом роскоши. Биржевики лукаво перемигивались: Будденброк хочет срывать большие куши, и радовались, что к Томасу, словно свинцовое ядро к ноге, привязан непоколебимо честный г-н Маркус. Влияние г-на Маркуса тормозило ход дел. Он тщательно разглаживал двумя пальцами усы, с педантической аккуратностью раскладывал на столе письменные принадлежности, переставлял стакан с водой, неизменно стоявший на его конторке, и, напустив на себя отсутствующий вид, начинал всесторонне изучать очередное дело; вдобавок у него была привычка пять-шесть раз на дню выходить во двор и подставлять голову под водопроводный кран — для освежения.
   — Они отлично дополняют друг друга, — говаривал глава одной крупной фирмы другому, к примеру — консул Хунеус консулу Кистенмакеру.
   Среди моряков, складских рабочих и в бюргерских семьях помельче повторялось это же суждение, ибо весь город интересовался, удастся ли молодому Будденброку «набить мошну». Г-н Штут с Глокенгиссерштрассе тоже заметил своей супруге — той, что вращалась в высших кругах:
   — Эти двое отлично дополняют друг друга, уж поверь мне!
   Однако заправилой в деле, без сомнения, являлся младший компаньон. Это видно было уже по тому, как он обходился со служащими фирмы, с капитанами, с представителями складских контор, с возчиками и портовыми рабочими: он умел говорить с ними на понятном им языке и в то же время держать их на почтительном от себя расстоянии.
   Когда же г-н Маркус обращался к какому-нибудь бравому грузчику: «Ну, голубчик, смекнул, где тут собака зарыта?» — это звучало до того комично, что Томас, сидевший за конторкой напротив, не мог удержаться от смеха, и все служащие покатывались вслед за ним.
   Томас Будденброк, горя желанием придать новый блеск фирме, соответствующий ее старому доброму имени, и повседневно борясь за эту цель, не любил отходить в тень, ибо прекрасно сознавал, что не одну выгодную сделку заключил он благодаря своим уверенным, светским манерам, своей покоряющей любезности и такту.
   — Деловому человеку не полагается быть бюрократом, — говорил он Стефану Кистенмакеру (фирма «Кистенмакер и сыновья»), своему бывшему однокашнику и неизменному почитателю, который прислушивался к каждому слову Томаса и затем выдавал его за собственное мнение. — Личность играет первостепенную роль в нашем деле, в этом я уверен! Нельзя добиться сколько-нибудь крупного успеха, сиднем сидя в конторе… во всяком случае, мне такой успех не доставил бы радости. Успех не поддается вычислению за письменным столом… Я всегда испытываю потребность дирижировать ходом событий — глазами, словом, любезным жестом, направлять таковые непосредственным воздействием моей воли, моих способностей или, как ты любишь выражаться, моего везенья. Но это личное вмешательство коммерсанта во все дела, увы, выходит из моды… Время идет вперед и лучшее, как мне кажется, оставляет позади… Средства сообщения становятся все совершеннее, курсы узнаются все скорее, уменьшается риск, а вместе с ним уменьшаются и барыши… Да, прежде было по-другому! Мой дед, например, в пудреном парике и в туфлях отправился на четверке лошадей в Южную Германию в качестве поставщика прусской армии. Он обольщал всех, кто с ним соприкасался, пускался на всевозможные уловки и заработал там уйму денег. Ах, Кистенмакер! Боюсь, что коммерсантов ждет жизнь все более и более серая!..
   Так любил он иногда сетовать, и потому ничто не доставляло ему большего удовольствия, чем, например, выехав на прогулку с семьей, зайти на мельницу, иступить в разговор с польщенным хозяином и походя, за благодушной беседой, заключить выгодную сделку. Компаньон его ни на что подобное не был способен.
   Что касается Христиана, то на первых порах он как будто ревностно и охотно взялся за работу; более того, казалось, что именно в работе он находит счастье и удовлетворение. Много дней подряд он ел с таким аппетитом, так смачно курил свою коротенькую трубочку и так поводил плечами под сукном своего английского жакета, что не оставалось никаких сомнений в бодром и радостном состоянии его духа. По утрам, почти в одно время с Томасом, он спускался вниз, в контору, и усаживался в вертящееся кресло рядом с г-ном Маркусом, наискосок от брата, — ибо, так же как и оба совладельца, пользовался привилегией сидеть в кресле; он начинал с просмотра «Ведомостей», с удовольствием при этом докуривая свою утреннюю папиросу, затем доставал из нижнего ящика конторки старый коньяк, наливал себе рюмку, потягивался, чтобы почувствовать себя бодрее, произносил: «Ну-с!» — и, быстро водя языком во рту, приступал к работе. Его английские письма были необыкновенно складны и деловиты, ибо писал он по-английски так же, как говорил, — свободно, непринужденно, не затрудняясь подбором выражений.
   В кругу родных он, по обыкновению, всячески старался разъяснить свое состояние духа.
   — Коммерция в сущности прекрасное занятие, поистине заставляющее человека чувствовать себя счастливым! — объявлял он. — Почтенное дело, возвышающее тебя в собственных глазах, живое, интересное. Я, можно сказать, рожден для него! Притом я ведь как-никак Будденброк!.. Нет, никогда в жизни я себя так хорошо не чувствовал! Утром со свежей головой придешь в контору, просмотришь газету, покуришь, подумаешь о том о сем, опрокинешь рюмочку коньяку, немножко поработаешь — не успел оглянуться, уже обед. Ты ешь в кругу семьи, отдыхаешь и снова берешься за труды. Для писем тебе даются бланки, отпечатанные на превосходной гладкой бумаге, отличное перо, линейка, нож для разрезанья, печатка — все первейшего сорта, изящное… И вот ты начинаешь орудовать этими предметами — аккуратно, по порядку… а там, глядишь, и работе конец. Завтра тоже день. И когда подымаешься наверх к ужину, чувствуешь себя уж до того довольным… каждая частичка тела исполнена довольства… руки довольны!..
   — Господи, Христиан, что за чушь ты несешь? — воскликнула Тони. — Руки довольны!..
   — Да, да! Тебе это чувство незнакомо? Я имею в виду… — И он стал подробно разъяснять это чувство, стараясь втолковать им: — Ну вот, например, ты сжала кулак, понимаешь?.. Не очень сильно, потому что утомлена работой! Но ладонь не потная, она тебя не раздражает. Ей хорошо, приятно. В душе у тебя поднимается ощущение самоудовлетворенности… ты можешь сидеть сложа руки и не скучать.
   Все молчали. Затем Томас безразличным тоном, с целью скрыть свое раздражение, сказал:
   — По-моему, работаешь не для того, чтобы… — Он не договорил, не повторил слов Христиана, только добавил: — Во всяком случае, когда я работаю, то вижу перед собой другую цель.
   Но Христиан не слушал брата, его глаза блуждали, он погрузился в раздумье и затем начал рассказывать историю какой-то драки, виденной им в Вальпараисо и закончившейся смертоубийством.
   — …Тут этот малый выхватил нож!..
   Нескончаемые рассказы Христиана, над которыми от души смеялась мадам Грюнлих, в то время как консульша, Клара и Клотильда ужасались, а мамзель Юнгман и Эрика слушали с открытыми ртами, у Томаса почему-то не пользовались ни малейшим успехом. Он обычно прерывал их холодными и колкими замечаниями, как бы желая сказать, что, по его мнению, Христиан преувеличивает и подвирает, — хотя на самом деле это было не так, а только рассказывал он очень красочно и увлеченно. Может быть, Томаса уязвляло, что младший брат больше видел, чем он сам? Или же ему не по душе была хвала беспорядку, экзотике и насилию, слышавшаяся в этих рассказах о поножовщине и пистолетных выстрелах. Так или иначе, но Христиан нимало не смущался неодобрительным отношением брата к его повествованьям; он так упивался своим рассказом, что вопрос об успехе или неуспехе уже не заботил его, а кончив, озирался вокруг с видом задумчивым и отсутствующим.
   Если со временем отношения обоих Будденброков и сложились неблагоприятно, то, во всяком случае, вина за это ложилась не на Христиана, никогда не выказывавшего, да и не питавшего к брату какой-либо неприязни и отнюдь не позволявшего себе осуждать его или вообще как-то оценивать. Хоть он ничего и не говорил, но все его поведение доказывало, что он не оспаривает превосходства брата, его большей серьезности, лучших способностей, деловитости и положительности, Но как раз это-то беспредельное, безразличное, покорное подчинение и сердило Томаса, ибо Христиан заходил в нем уже так далеко, покорялся так охотно и неизменно, что невольно начинало казаться, будто он вовсе не придает значения моральному превосходству, деловитости, серьезности и положительности.
   Так, например, он просто не замечал, что глава фирмы, хотя тот тоже ничего не говорил, начинает со всевозрастающим нерасположением относиться к нему, на что, впрочем, у Томаса имелись достаточные причины, ибо, увы, трудовое рвение Христиана после первой, а тем более второй недели заметно пошло на убыль. Выразилось это сперва в том, что приготовления к рабочему дню, бывшие поначалу как бы искусственно и утонченно растянутой радостью предвкушения, то есть чтение газеты, докуривание утренней папиросы и питье коньяку, постепенно стали занимать все больше и больше времени, а под конец на эти приготовления уходили уже все часы до обеда. Затем, как-то само собой вышло, что Христиан начал сваливать с себя бремя обязательного сиденья в конторе, — по утрам, с неизменной папиросой в зубах, он позже начинал эти свои приготовления, обедать отправлялся в клуб и возвращался с большим опозданием, а иногда и вовсе не возвращался.
   Этот клуб, членами которого были главным образом холостые коммерсанты, арендовал в первом этаже одного ресторана несколько благоустроенных залов, где можно было пообедать, а также непринужденно и не совсем невинно провести время, — к услугам посетителей здесь имелась рулетка. Завсегдатаями клуба являлись и некоторые ветреные отцы семейств, как, например, консул Крегер и, уж само собой разумеется, Петер Дельман. Полицей-президент Кремер был здесь «главным у брандспойта», по выражению доктора Гизеке — Андреаса Гизеке, сына брандмайора и однокашника Христиана, теперь видного адвоката; младший Будденброк наново сдружился с ним, хотя тот и слыл заядлым suitier.
   Христиан, или, как его чаще именовали, Кришан, издавна знакомый, даже приятель с большинством членов клуба, — почти все они были учениками Марцеллуса Штенгеля, — был встречен здесь с распростертыми объятиями. Правда, как коммерсанты, так и люди ученых профессий держались одинаково невысокого мнения о его умственных способностях, но умели ценить его дар развлекать общество. В клубе он давал лучшие свои «представления», рассказывал самые занятные истории. Усевшись за рояль, он изображал виртуоза, «показывал» английских и заатлантических актеров и оперных певцов, с невиннейшим видом повествовал о головокружительных любовных историях, случившихся в самых разных уголках земного шара, так что ни у кого уже не оставалось сомнений, что Христиан Будденброк самый заправский suitier; он доверительно сообщал и о собственных любовных похождениях — на кораблях, в вагонах железных дорог, в Сан-Паоло, в Уайтчепеле[78], в девственных лесах…
   Рассказывал он неутомимо, увлекательно, всецело завладевая вниманием слушателей, голосом немного жалобным и тягучим, затейливо и карикатурно, как английский юморист. Так, он поведал своим приятелям историю запаршивевшей собаки, которую переслали в ящике из Вальпараисо в Сан-Франциско. Одному богу известно, в чем заключалась соль этого анекдота, но в передаче Христиана он звучал необыкновенно комично. И в то время как все кругом с ног валились от хохота, он сам, горбоносый, худой, с непомерно длинной шеей и уже заметно поредевшими рыжеватыми волосами, сидел неподвижно, скрестив длинные кривые ноги и сохраняя на лице какое-то беспокойное, необъяснимо серьезное выражение, тогда как его маленькие глаза задумчиво перебегали с одного слушателя на другого… Минутами начинало казаться, что это его особа возбуждает смех, что смеются над ним… Но Христиана это не смущало.