И едва успел опустеть дом на Менгштрассе, как туда уже явилась целая артель рабочих, принявшихся за снос флигеля так усердно, что известковая пыль столбом стояла в воздухе. Владельцем участка отныне был консул Хагенштрем. Он приобрел его, и это приобретение, видимо, явилось для него делом чести, — ибо, когда к г-ну Гошу поступил запрос из Бремена касательно будденброковского дома, консул тотчас же выложил деньги на стол и немедленно начал извлекать барыши из своего нового владения с той хваткой, которой издавна дивились его сограждане. Весной семейство Хагенштремов перебралось в большой дом, по возможности оставив там все без изменений, если не считать кое-каких мелких новшеств, соответствующих духу времени, — так, например, вместо сонеток были проведены электрические звонки… К этому времени флигель уже исчез с лица земли, а на его месте выросло новое нарядное и легкое здание, фасад которого, обращенный к Беккергрубе, представлял собою сплошной торговый ряд.
   Госпожа Перманедер многократно и клятвенно заверяла своего брата Томаса, что отныне никакая сила на земле не заставит ее хоть мельком бросить взгляд на родительский дом. Но сдержать эту клятву было нелегко, так как время от времени ее путь, хочешь не хочешь, пролегал по Беккергрубе, мимо быстро и очень выгодно сданных внаем торговых помещений, или по Менгштрассе, мимо величественного фасада, где пониже «Dominus providebit» теперь стояло имя консула Германа Хагенштрема. И тогда г-жа Перманедер тут же на улице, на глазах многочисленных прохожих, начинала в голос плакать. Она закидывала голову, как птица, готовящаяся запеть, прижимала к глазам платочек, испускала протяжный стон, в котором мешались возмущение и жалоба, и тут же, не обращая внимания на изумленных прохожих и на увещания дочери, разражалась рыданиями.
   Это был все тот же непосредственный, ребяческий, освежающий душу плач, который не изменял ей во всех бурях и невзгодах жизни.



ЧАСТЬ ДЕСЯТАЯ




1


   В минуты уныния Томас Будденброк часто задавался вопросом, что он, собственно, еще представляет собой, что еще дает ему право ставить себя хоть немного выше любого из своих простодушных, деятельных, мещански ограниченных сограждан. Взлеты фантазии, вера в лучшие идеалы — все это ушло вместе с молодостью. Шутить работая и работать шутя, полувсерьез, полунасмешливо относясь к собственным честолюбивым замыслам, стремиться к цели, которой придаешь чисто символическое значение, — для таких задорно-скептических компромиссов, для такой умной половинчатости потребны свежесть, юмор, спокойствие духа, а Томас Будденброк чувствовал себя безмерно утомленным, надломленным. Того, что ему дано было достигнуть, он достиг и прекрасно отдавал себе отчет, что вершина его жизненного пути давно уже пройдена, если только, поправлял он себя, на таком заурядном и низменном пути можно вообще говорить о вершинах.
   Что касается чисто материальной стороны, то хотя капитал его сильно уменьшился и фирма находилась в упадке, состояние сенатора Будденброка, включая материнское наследство, долю, доставшуюся ему после продажи дома, и недвижимость, все-таки исчислялось в сумме, превосходящей шестьсот тысяч марок. Но капитал фирмы уже в течение многих лет не приносил никаких доходов, а грошовые обороты, на которые так горько сетовал сенатор еще во времена пеппенрадовской истории, после понесенного им тогда убытка, не только не сделались крупнее, но стали еще более жалкими. И теперь, когда все вокруг цвело и давало свежие ростки, когда благодаря вступлению города в таможенный союз захудалые лавчонки за несколько лет превращались в солидные оптовые предприятия, фирма «Иоганн Будденброк» находилась в застое, не извлекая никакой пользы из достижений нового времени, и ее шеф на вопрос: «Как идут дела?» — только досадливо отмахивался: «Ах, радости мало…» Один из его бойких конкурентов, близкий друг Хагенштремов, как-то обмолвился, что роль Томаса Будденброка на бирже свелась к чисто декоративной, — и эту остроту, намекавшую на холеную внешность сенатора, с восторгом повторяли все бюргеры, считая ее непревзойденным образцом изящного остроумия.
   Но если успешно трудиться на благо старой фирмы, которой он некогда служил с таким восторженным самозабвением, сенатору не позволяли ряд деловых неудач и душевная усталость, то общественной его деятельности были поставлены границы извне, мешавшие дальнейшему его продвижению. Очень давно, еще со времени своего избрания в сенат, он и на этом поприще добился всего, чего мог добиться. Теперь ему оставалось только удерживать за собой прежние посты и должности — завоевывать было уже нечего. Ныне существовало только настоящее, только серая действительность, будущего не было, так же как не было и честолюбивых замыслов. Правда, он влиял на многие городские дела, и другой на его месте не сумел бы приобрести такого влияния; даже враги не смели отрицать, что Томас Будденброк «правая рука бургомистра». Но бургомистром он сделаться не мог, ибо он был коммерсантом, а не ученым, не кончил гимназии, не стал юристом, да и вообще никакого высшего образования не получил. С юных лет отдававший свои досуги чтению, хорошо знавший историю, чувствовавший себя выше всех его окружающих по умственному уровню, по развитию, он искренно огорчался тем, что отсутствие законченного образования отрезало ему возможность занять первое место в мирке, где он родился и вырос.
   — Как глупо, что мы, даже не кончив школы, с головой ушли в коммерцию, — говаривал он своему другу и почитателю Стефану Кистенмакеру, под «мы» разумея себя одного.
   И Стефан Кистенмакер отвечал:
   — Да, ты прав!.. Хотя почему собственно?
   Сенатор работал теперь по большей части в одиночестве у себя в кабинете, за большим столом красного дерева: во-первых, потому, что здесь никто не мог видеть, как он, подперев голову руками и полузакрыв глаза, предается своим унылым мыслям, но главным образом он покинул свое место у окна в конторе потому, что свыше сил человеческих было смотреть, как г-н Маркус, его компаньон, сидящий напротив, вновь и вновь педантически расставляет письменные принадлежности и разглаживает свои усы.
   Вдумчивая осмотрительность старика Маркуса с годами превратилась в манию, в сущее чудачество, но для Томаса Будденброка это чудачество сделалось нестерпимым, более того — оскорбительным, потому что он с ужасом стал замечать и в себе подобные черты. Да и в нем, от природы чуждом всякой мелочности, развилась теперь своего рода педантичность — пусть в силу совсем иных причин, иного душевного склада.
   Пусто было у него в сердце, он больше не вынашивал никаких планов, не видел перед собой работы, которой можно было бы предаться с радостью и воодушевлением. Но тяга к деятельности, неуменье дать отдых мысли, действенность натуры, никогда ничего общего не имевшая с естественной и усидчивой работоспособностью его отцов, а какая-то искусственная, обусловленная потребностью его нервной системы, — по существу, наркотическое средство вроде тех крепких русских папирос, которые он непрестанно курил, — всего этого он не утратил, а утратил только власть над своими собственными привычками, — распылившиеся на мелочи, они сделались для него неиссякаемым источником мучений. Он был затравлен тысячами вздорных пустяков, в основном сводившихся к поддержанию в порядке дома и собственной внешности; и тем не менее все шло у него вкривь и вкось, ибо он был не в состоянии удержать в памяти и всю эту ерунду, затрачивал на нее непомерно много времени и внимания.
   То, что в городе называли его «суетностью», возросло так, что он и сам уже начал этого стыдиться, но отвыкнуть от прочно укоренившихся в нем привычек не имел силы. Встав от сна — сна не тревожного, но тяжелого и не освежающего, сенатор в халате отправлялся в гардеробную, где его уже ждал старик Венцель, парикмахер, — это бывало ровно в девять (некогда он подымался гораздо раньше), и после бритья ему требовалось еще добрых полтора часа на одеванье, прежде чем он чувствовал себя готовым начать день и спускался к чаю во второй этаж. Свой туалет он совершал с такой обстоятельностью, последовательность отдельных процедур, начиная от холодного душа в ванной комнате, до момента, когда последняя пылинка бывала удалена с сюртука, а усы в последний раз подкручены горячими щипцами, была распределена так тщательно и неизменно, что однообразное, механическое повторение всех этих приемов и движений доводило его до отчаяния. И все же он не решился бы выйти из гардеробной с сознанием, что им что-то упущено или проделано не так тщательно, из страха лишиться чувства свежести, спокойствия и подтянутости — чувства, которое через какой-нибудь час все равно утрачивалось и требовало восстановления с помощью тех же приемов.
   Он экономил на всем, на чем можно было сэкономить, не вызывая лишних разговоров, — только не на своем гардеробе, на поддержание и обновление которого у лучшего гамбургского постного не жалел никаких средств. В его гардеробной, за дверью, которая, казалось, вела в другую комнату, находилась просторная ниша, где, аккуратно расправленные, на гнутых деревянных плечиках длинными рядами висели визитки, смокинги, сюртуки, фраки на все сезоны, на все возможные случаи светского обихода, а на спинках стульев кипами лежали тщательно, по складке, сложенные брюки. Комод с большим зеркалом, заставленный различнейшими туалетными принадлежностями и баночками с препаратами для ухода за волосами, был до отказа набит бельем, которое постоянно менялось, стиралось, снашивалось и приобреталось заново.
   В этой комнате он проводил долгие часы не только по утрам, но перед каждым званым обедом, перед каждым заседанием в сенате или официальным собранием — словом, всегда перед тем, как куда-то отправиться, показаться на люди и даже просто перед обедом дома, за который, кроме него, садились только его жена, маленький Иоганн да Ида Юнгман. Свежее белье на теле, безупречная и строгая элегантность костюма, тщательно вымытое лицо, запах бриллиантина на усах и терпкий, с холодком вкус зубного эликсира во рту давали ему по выходе из гардеробной удовлетворенное ощущение собранности, которое испытывает удачно загримировавшийся актер, направляясь на сцену. И правда! Жизнь Томаса Будденброка стала жизнью актера, но актера, чье существование, вплоть до мельчайшей из бытовых мелочей, сосредоточено на одной роли — на роли, которая за исключением кратких и редких часов, когда, оставаясь наедине с собой, исполнитель ее позволяет себе распуститься, — требует непрестанного изнурительного напряжения всех сил. Отсутствие интереса, способного захватить его, обнищание, опустошение души — опустошение такое полное, что он почти непрестанно ощущал его как тупую, гнетущую тоску, — в соединении с неумолимым внутренним долгом, с упорной решимостью всеми средствами скрывать свою немощь и соблюдать les dehors, сделали существование Томаса Будденброка искусственным, надуманным, превратили каждое его слово, каждое движение, каждый даже самый будничный его поступок в напряженное, подтачивающее силы лицедейство.
   При этом всплывали странные черточки, своеобразные причуды, которые он сам с удивлением и неудовольствием подмечал в себе. В противоположность людям, не стремящимся играть какую бы то ни было роль, предпочитающим незаметно из темного угла наблюдать за другими, он отнюдь не хотел оставаться в тени и следить за теми, что движутся в полосе света. Напротив, он любил, чтобы яркий свет слепил ему глаза, а люди, публика, на которую он собирался воздействовать, — как обходительнейший светский человек, как инициативный делец, как шеф старинного торгового дома или, наконец, как публичный оратор, — виделись ему в тени, в качестве однородной массы, — только тогда он чувствовал необходимую уверенность, то слепое опьяненье «игрой», которому он был обязан всеми своими успехами. Более того, со временем только в этом хмельном состоянии лицедейства он стал чувствовать себя сносно. Произнося тост с бокалом в руке, любезно улыбаясь, изящно жестикулируя, поражая сотрапезников своим красноречием, развязывая всеобщее веселье, он, несмотря на свою бледность, походил на прежнего Томаса Будденброка; сохранять самообладание в минуту молчаливого бездействия ему было много труднее. В такие минуты им овладевали сомнения, усталость и недовольство собой, взгляд его делался тусклым, он переставал управлять мускулами лица, утрачивал привычную осанку. Его существо наполняло тогда одно желание — поддаться этому расслабленному унынию, потихоньку уйти и дома прижаться головой к прохладной подушке…

 

 
   В этот вечер г-жа Перманедер ужинала на Фишергрубе, и притом одна, без дочери: Эрика, которую тоже ждали, побывала днем в тюрьме у своего супруга и, чувствуя себя, как всегда после этих посещений, усталой и расстроенной, предпочла остаться дома.
   За столом г-жа Антония рассказывала о Гуго Вейншенке, находившемся в весьма удрученном душевном состоянии, и обсуждала вместе с родственниками вопрос, когда можно будет, с некоторыми надеждами на успех, подать в сенат просьбу о помиловании. Все трое сидели в маленькой гостиной подле круглого стола, над которым висела большая газовая люстра. Герда Будденброк, так же как и золовка, сидевшая напротив нее, занималась рукоделием. Сенаторша склонил а свое прекрасное белое лицо над вышиванием, и волосы ее в свете лампы отсвечивали темным золотом; г-жа Перманедер с пенсне на носу, надетым так криво, что оно безусловно не достигало цели, заботливо прилаживала большой атласный бант необыкновенно красного цвета к крохотной желтой корзиночке — подарок ко дню рождения знакомой даме. Сенатор, скрестив ноги, сидел немного поодаль, в широком мягком кресле с выгнутой спинкой и читал газету, время от времени затягиваясь русской папиросой и пропуская сквозь усы светло-серые столбики дыма…
   Был теплый летний вечер. В высокое распахнутое окно струился уже чуть засвежевший воздух. Сидя у стола, они видели, как над серыми островерхими крышами домов на противоположной стороне улицы сквозь медленно плывущие облака проглядывают звезды. Напротив, в цветочной лавке Иверсена еще горел свет. Вдали, на тихой улице, кто-то очень неискусно играл на гармонике — верно, один из конюхов извозопромышленника Данкварта. Впрочем, иногда за окнами становилось шумно. Это кучка матросов, в обнимку, с пением, с трубками в зубах, перекочевывала из одного сомнительного портового заведения в другое, еще более сомнительное. Их громкие голоса и тяжелые, неверные шаги постепенно замирали в соседнем переулке.
   Сенатор положил газету на стол, сунул пенсне в жилетный карман и потер рукою лоб и глаза.
   — Скверная, очень скверная газетка эти «Ведомости», — сказал он. — Читая их, я всегда вспоминаю, как дедушка отзывался о плохо приготовленных и непитательных блюдах: «Оскомину набивают, и только». Просмотришь все за пять минут и ничего, кроме скуки, не вынесешь…
   — Что правда то правда, Том! — подтвердила г-жа Перманедер, положив работу на колени и глядя на брата. — Что в них можно вычитать? Я всегда говорила, еще совсем молоденькой дурочкой: эти «Городские ведомости» — жалкий листок. Я, конечно, их тоже читаю, потому что ничего другого нет под рукой… Но, по правде говоря, сообщения вроде того, что оптовый торговец и консул имярек собирается справлять свадьбу, не так-то уж захватывающе интересны. Нам следовало бы почитать другие газеты, «Гартунгские известия», выходящие в Кенигсберге, или «Рейнскую газету». Там найдется…
   Г-жа Перманедер не договорила. Произнося свою сентенцию, она взяла в руки газету и стала небрежно пробегать ее глазами, как вдруг взгляд ее упал на коротенькую заметку в пять-шесть строк… Она онемела, поправила пенсне, рот ее медленно раскрылся… дочитала заметку до конца и, схватившись руками за обе щеки так, что локти ее оттопырились, испустила вопль ужаса.
   — Не может быть!.. Невозможно!.. Нет! Герда! Том!.. Как ты мог это проглядеть?.. Ужасно!.. Несчастная Армгард! Подумать только, что ей пришлось пережить…
   Герда подняла голову от работы, а Томас испуганно повернулся к сестре. И г-жа Перманедер, трепеща от волнения, дрожащим гортанным голосом, подчеркивая роковой смысл каждого слова, прочитала вслух сообщение из Ростока о том, что владелец имения Пеппенраде Ральф фон Майбом прошедшей ночью застрелился в своем кабинете. «Поводом для самоубийства, видимо, явились денежные затруднения. Г-н фон Майбом оставил жену и троих детей».
   Дочитав, она выпустила газету из рук, откинулась на спинку кресла и взглянула на брата и невестку жалобными, растерянными глазами.
   Томас Будденброк, отвернувшийся от нее, еще когда она читала извещение, теперь, поверх ее головы, всматривался через раздвинутые портьеры в сумрак большой гостиной.
   — Застрелился? — спросил он после нескольких минут молчания. И добавил вполголоса, медленно и насмешливо: — Ну что ж! Дворянская повадка!..
   Он опять погрузился в свои думы. Быстрота, с которой он крутил между пальцев кончик уса, находилась в странном противоречии с оцепенелой неподвижностью его устремленного в пустоту тусклого взгляда.
   Он не слушал горестных восклицаний сестры и предположений, которые она высказывала относительно дальнейшей судьбы бедняжки Армгард, так же как не замечал, что Герда, не поворачивая головы, пристально и настороженно смотрит на него своими близко посаженными карими глазами с голубоватыми тенями в уголках.


2


   Томас Будденброк не мог решиться взглянуть на будущее маленького Иоганна так же угрюмо и безнадежно, как он смотрел на остаток своего жизненного пути. Сделать это ему не позволял родовой инстинкт, врожденный и привитый воспитанием интерес к истории семьи, равно обращенный к ее прошлому и будущему. И кроме того, разве его друзья, знакомые, сестра Тони, даже дамы Будденброк с Брейтенштрассе не смотрят на мальчика с любопытным, ласковым ожиданием, которое живит и его отцовское сердце? Сенатор с удовлетворением замечал, что если давно уже поставил крест на себе, то для своего маленького наследника он еще способен радостно грезить о деловых успехах, об усердной работе, о стяжании богатства, мощи, почета, — в сущности только это и наполняет его постылую, искусственную жизнь теплом, заботой, страхом и надеждою.
   Что, если ему самому, уже стариком, ушедшим на покой, суждено будет наблюдать возврат старых дней — дней прадеда Ганно? Неужто эта надежда совсем, совсем, неосуществима? Он почитает музыку личным своим врагом, но, может быть, она совсем не так страшна? Конечно, любовь мальчика к импровизациям свидетельствует о его не совсем обычных склонностях, — но вот, например, в регулярных занятиях с г-ном Пфюлем он не очень-то преуспел. Музыка… Какие же тут могут быть сомнения — это влияние матери, и ничего нет удивительного, что в раннем детстве оно возобладало над другими влияниями. Но теперь уже пришла пора, когда у отца появляется возможность воздействовать на сына, сблизиться с ним, своим мужским влиянием изгладить следы женского воспитания. И сенатор твердо решил не упускать этой возможности.
   На пасхе одиннадцатилетний Ганно, так же как и его приятель, маленький граф Мельн, с большим трудом и двумя переэкзаменовками — по арифметике и географии — перешел в четвертый класс. Решено было, что впредь он будет посещать реальное училище, ибо ему — это само собой разумелось — со временем предстоит сделаться коммерсантом и шефом фирмы. На вопросы, чувствует ли он тяготение к будущей своей профессии, Ганно отвечал коротко и немного робея: «Да», — только «да», без каких-либо добавлений; и когда сенатор дальнейшими настойчивыми вопросами пытался расшевелить, разговорить его, эти попытки почти всегда кончались неудачей.
   Будь у сенатора Будденброка два сына, он безусловно настоял бы, чтобы младший кончил гимназию и университет. Но фирме нужен был наследник. И к тому же сенатор еще полагал, что оказывает благодеяние мальчику, избавляя его от нудных занятий греческим языком. Он считал, что Ганно с его частенько затрудненным восприятием, мечтательной рассеянностью и физической хрупкостью, нередко заставляющей его пропускать школьные занятия, кончит реальное училище легче, с меньшим напряжением и с лучшими успехами. Если маленькому Иоганну Будденброку суждено будет со временем стать тем, к чему он призван и чего ждут от него родные, то прежде всего следует укреплять и поддерживать его не слишком крепкий организм — с одной стороны, избегая перенапряжения сил, а с другой — закаляя его разумными физическими упражнениями.
   Иоганн Будденброк с расчесанными на косой пробор мягкими кудрями, слегка прикрывавшими его уши, с длинными темными ресницами и золотисто-карими глазами, несмотря на свой копенгагенский матросский костюмчик, как-то странно выделялся на школьном дворе и на улице среди своих соучеников, в большинстве белокурых и голубоглазых, как юные скандинавы. За последнее время он очень вытянулся, но его ноги в черных чулках и руки, выглядывавшие из темно-синих широких рукавов, были по-девичьи узки и нежны, а в уголках глаз, точь-в-точь как у матери, залегали голубоватые тени; в этих глазах, в особенности когда он искоса смотрел на кого-нибудь, появлялось какое-то унылое, отчужденное выражение. У Ганно была привычка сжимать губы плотно и скорбно, а если в это время он еще водил языком по зубу, внушавшему ему опасения, то лицо у него делалось такое, словно его трясла лихорадка.
   По заверениям доктора Лангхальса, нынешнего домашнего врача Будденброков, к которому целиком перешла практика старого доктора Грабова, слабое здоровье Ганно и постоянная его бледность были обусловлены весьма серьезной причиной: его организм, к сожалению, в далеко не достаточном количестве вырабатывал жизненно важные красные кровяные шарики. Впрочем, для борьбы с этим существовало отличное средство, которое доктор Лангхальс и прописывал ему в изрядных дозах, — рыбий жир, чудодейственный густой желтый рыбий жир; его надлежало принимать дважды в день с фарфоровой ложки. Подчиняясь категорическому распоряжению сенатора, Ида Юнгман любовно, но строго следила за неуклонным выполнением этого предписания. Сначала Ганно рвало после каждого приема и желудок его, видимо, отказывался усваивать чудодейственный рыбий жир, но постепенно мальчик привык к нему: если, проглотив очередную дозу, сразу же затаить дыханье и разжевать кусочек ржаного хлеба, то он был даже и не так противен.
   Все прочие недомогания Ганно являлись только следствием этого недостатка в красных кровяных шариках, «вторичными явлениями», как говорил доктор Лангхальс, рассматривая свои ногти. Но и эти «вторичные явления» надлежало пресекать в самом основании. Для того чтобы следить за зубами, пломбировать и, если нужно, удалять их, существовал на Мюленштрассе г-н Брехт со своим Иозефусом; а чтобы регулировать пищеварение, на свете имелось касторовое масло, — если принять столовую ложку этого отменного, густого серебристого касторового масла, которое, как юркая ящерица, проскальзывает в горло, то еще дня три во рту, что ты ни делай, чувствуется его вкус и запах. Ах, почему все это так нестерпимо противно? Только однажды, — Ганно в тот раз совсем расхворался, слег в постель, и с сердцем у него обстояло очень уж неблагополучно, — доктор Лангхальс не без некоторых колебаний прописал ему лекарство, которое доставило мальчику истинное наслаждение и удивительно благотворно на него подействовало: это были пилюли с мышьяком. Ганно потом не раз спрашивал их, испытывая почти нежное влечение к этим маленьким сладким, дарующим такую радость пилюлям. Однако больше ему этого лекарства не давали.
   Рыбий жир и касторовое масло — превосходные средства, но доктор Лангхальс был вполне согласен с сенатором, что их одних недостаточно для того, чтобы сделать из маленького Иоганна жизнестойкого и закаленного мужчину, если сам он не приложит для этого никаких усилий. Существовали, например, гимнастические игры, в летнее время еженедельно устраивавшиеся в «Бургфельде» под руководством учителя гимнастики г-на Фритше и дававшие возможность городским мальчикам и юношам демонстрировать и развивать смелость, силу, ловкость и присутствие духа. Однако Ганно, к величайшему неудовольствию сенатора, не выказывал ничего, кроме неприязни, — сдержанной, почти высокомерной неприязни, — к такого рода здоровым развлечениям… Почему он не питает никакой симпатии к своим одноклассникам и сверстникам, с которыми ему предстояло вместе жить и действовать? Почему он вечно якшается с этим маленьким, плохо умытым Каем? Кай — мальчик не плохой, но все его существование какое-то сомнительное, и в будущем он вряд ли будет подходящим другом для Ганно. Всякий мальчик должен стараться так или иначе снискать доверие и уважение своих однокашников — тех, что подрастают вместе с ним и чья оценка впоследствии будет играть решающую роль в его жизни. Взять хотя бы обоих сыновей консула Хагенштрема, четырнадцати и двенадцати лет; отличные мальцы, крепкие, сильные, хотя и заносчивые. Они устраивают настоящие кулачные бои в окрестных рощах, считаются лучшими гимнастами в школе, плавают, как морские львы, курят сигары и всегда готовы на любое бесчинство. Их боятся, любят и уважают. Кузены этих мальчиков — сыновья прокурора Морица Хагенштрема — менее крепкого сложения и более мягкого нрава, но отличаются на другом поприще: они первые ученики в школе, честолюбивые, исполнительные, тихие а усердные, как пчелы; снедаемые желанием всегда быть первыми и получать лучшие отметки а классе, они с трепетом внимают каждому слову учители. Они тоже безусловно внушают уважение своим менее способным ленивым товарищам. А какое мнение о Ганно может составиться у его одноклассников, не говоря уж об учителях? Ученик он более чем посредственный и вдобавок рохля, отступающий перед всем, для чего требуется хоть немного смелости, силы, резвости и задора. Когда бы сенатор ни проходил мимо «балкона» третьего этажа, куда выходили двери трех комнат — среднюю из них занимал Ганно, с тех пор как стал слишком большим, чтобы спать в одной комнате с Идой Юнгман, — до него доносились либо звуки фисгармонии, либо приглушенный, таинственный голос Кая, рассказывающего какую-нибудь историю.