Какая нелепость! Как смешна была такая душевная уязвимость! Как вообще могли в нем возникнуть подобные чувства? Ведь в таком случае снова встает вопрос: кто он? Деловой человек или расслабленный мечтатель?
   Уже тысячи раз он задавался этим вопросом, в минуты бодрости, уверенности в себе отвечая на него так, в минуты уныния иначе. И все же он был слишком умен и честен, чтобы в конце концов не осознать, что в нем воссоединилось и то и другое.
   Всю жизнь он старался слыть деятельным человеком. Но в той мере, в какой он был таковым, не происходило ли это в соответствии со столь близкой ему максимой Гете «о сознательном применении умственной энергии»?
   В свое время он мог похвалиться успехами, но не были ли эти успехи лишь следствием энтузиазма, внезапного порыва, на который подвигла его рефлексия? Да и то, что он повержен, что его силы — даст бог не навек! — теперь иссякли, — не есть ли это следствие его неуравновешенного душевного состояния, неестественного, мучительного внутреннего разлада, разъедавшего его душу?.. Интересно, купили бы его отец, дед, прадед пеппенрадовский урожай на корню?.. Впрочем, это несущественно, совершенно несущественно! Все равно, нет никакого сомнения, что они были люди куда более практические, жизнелюбивые, цельные, сильные и непосредственные, чем он!..
   Тревога и беспокойство овладели Томасом. Он ощутил потребность в движении, в пространстве, в свете. Он встал, отодвинул стул, прошел в большую гостиную и зажег несколько газовых горелок в люстре, висевшей над столом. Там он постоял, медленными, но судорожными движениями покручивая усы и глядя невидящим взором на великолепие этих апартаментов. Большая гостиная, занимавшая вместе с малой весь фасад дома и обставленная светлой гнутой мебелью, благодаря большому концертному роялю, на котором лежал футляр со скрипкой Герды, а также этажерке, заваленной нотами, резному пульту и барельефам с музицирующими амурчиками над дверями производила впечатление маленького концертного зала. Эркер был весь уставлен пальмами.
   Несколько минут сенатор Будденброк стоял без движения; затем встряхнулся, прошел обратно в маленькую гостиную и оттуда в столовую; он зажег свет и здесь, взяв с буфета графин, выпил стакан воды, чтобы успокоить свои взбудораженные нервы, а вернее — чтобы хоть что-нибудь сделать, и, заложив руки за спину, двинулся дальше в глубь дома. Курительная комната, отделанная деревянными панелями, была выдержана в темных тонах. Он машинально отпер шкафчик, где хранились сигары, и тотчас же закрыл его, поднял крышку стоявшей на ломберном столе дубовой шкатулки с картами, книжечками для записей и тому подобными принадлежностями игры. Набрав полную горсть сухо застучавших костяных фишек, он стал неторопливо пропускать их сквозь пальцы, потом захлопнул шкатулку и снова зашагал по комнатам.
   К курительной примыкала комнатка с цветным оконцем. В ней стояло только несколько легких столиков, вдвинутых один в другой, и на верхнем — ящик с ликерами. Отсюда был вход в зал с блестящим паркетом и четырьмя смотрящими в сад высокими окнами, на которых висели гардины винно-красного цвета. Зал тоже тянулся во всю длину дома. Из мебели в нем находилось два громоздких низких дивана, обитых такой же винно-красной материей, и множество стульев с высокими спинками, чинно расставленных вдоль стен. Был там и камин с искусственными углями — полосками глянцевитой бумаги, красной и золотой — казалось, тлевшими за решеткой. На верхней мраморной доске стояли две огромные китайские вазы.
   Теперь по всей анфиладе, там и здесь, мерцали язычки газового пламени, как на исходе празднества, когда последний гость только-только покинул дом. Сенатор прошел вдоль зала, потом остановился у окна, напротив комнатки с цветным оконцем, и стал смотреть в сад.
   Высоко вверху, среди перистых облаков, стоял молодой месяц, и его луч, казалось, тихо плескался в струях фонтана, под низко свесившимися ветвями орешника. Томас перевел взгляд на павильон в глубине сада, на маленькую, блестевшую белизною террасу с двумя обелисками, на ровные, усыпанные гравием дорожки и свежевскопанные, аккуратно очерченные клумбы и газоны. Но вся эта изящная, ничем не нарушенная симметрия его не успокаивала, а, напротив, только сердила и уязвляла. Положив руку на скобу окна, он прижался к ней лбом, и мысли его снова потекли мучительно и тревожно.
   Что с ним происходит? Он вспомнил свое замечание, оброненное в разговоре с сестрой. Не успело оно сорваться у него с языка, как он уже пожалел, что сболтнул лишнее. Он говорил о графе Штрелице, о земельной аристократии и попутно высказал мысль — отчетливо и ясно — о несомненном превосходстве производителя над посредником. А так ли это? Бог мой, да не все ли равно, так или не так! Но ему-то разве подобает высказывать такую мысль, обсуждать ее, даже просто на нее напасть? Разве можно себе представить, чтобы его отцу, деду или даже кому-нибудь из его сограждан приходили в голову подобные мысли? Человек, не ставящий под сомнение достоинство своей профессии, ни о какой другой не помышляет, никакой другой не интересуется и уж во всяком случае не ценит выше своей.
   Внезапно он почувствовал, что кровь приливает у него к голове. Еще одно внезапно набежавшее воспоминание заставило его покраснеть до корней волос. Он увидел себя в саду на Менгштрассе вместе со своим братом Христианом. Между ними происходит ссора, одно из столь частых в ту пору запальчивых объяснений. Христиан, со свойственной ему бестактностью, накануне публично позволил себе пошлое замечание, и вот он, Томас, глубоко уязвленный и негодующий, яростно допрашивает его о подробностях. «Собственно говоря, — изрек Христиан, — всякий коммерсант мошенник…» И что же? По существу так ли уже разнятся эти глупые слова от того, в чем он сам только что признался сестре? В то время он возмущался, со злостью опровергал Христиана, но — как она сегодня сказала, эта хитрюга Тони? «Кто сердится…»
   — Нет! — громким голосом проговорил сенатор, резко вскинул голову, снял руку со скобы, чуть ли не отскочил от окна и столь же громко добавил: — С этим покончено! — Он кашлянул, чтобы отделаться от неприятного ощущения, вызванного в нем звуком собственного голоса, склонил голову, заложил руки за спину и снова зашагал по освещенным комнатам. — С этим покончено! — повторил он. — Должно быть покончено! Я тунеядствую, увязаю в болоте, становлюсь не менее смешон, чем Христиан!..
   О, как хорошо, что он не был в неведении относительно того, что с ним творилось! Ведь это значило, что есть еще возможность все исправить! Исправить разом, силой!.. Надо разобраться… хорошенько разобраться… что, собственно, за предложение ему сделано? Урожай? Пеппенрадовский урожай на корню?..
   — Я пойду на это! — убежденно прошептал он и даже потряс в воздухе рукой. — Я пойду на это!
   Вот то, что называется «случай». Случай удвоить — впрочем, удвоить — это слишком сильно сказано, — капитал в сорок тысяч марок. Да, это указание свыше, ему предопределено воспрянуть! Здесь идет речь о смелом начинании, о первом шаге, а риск, с ним связанный, — не более как преодоление известных моральных предрассудков. Удастся ему — и он опять на коне, снова может дерзать, снова появится у него внутренняя хватка, уменье держать в тисках счастье, удачу.
   Нет, господам Штрунку и Хагенштрему этот улов, увы, не достанется! Есть еще здесь в городе фирма, у которой благодаря личным связям имеются преимущества перед ними! И правда, в данном случае все решает личное знакомство. Это ведь не такое дело, к которому приступают хладнокровно, которое идет раз навсегда установленным порядком. Поскольку посредницей здесь явилась Тони, оно отчасти приобретает характер одолжения, услуги, требует такта, уменья молчать. Герман Хагенштрем для этого, право же, неподходящая фигура! Он, Томас, как истинный коммерсант, сегодня воспользуется конъюнктурой и — с божьей помощью — воспользуется ею и позднее, при продаже. С другой стороны, он оказывает услугу землевладельцу, попавшему в стесненное положение; а поскольку Тони дружит с г-жой фон Майбом, ясно, что именно он должен оказать эту услугу. Значит, надо написать Майбому, написать еще сегодня; и не на конторском бланке, а на бумаге с краткой пометкой «сенатор Будденброк», на какой он пишет частные письма… Написать крайне осмотрительно: просто спросить, желателен ли его приезд в ближайшие дни. А щекотливое все-таки предприятие, скользкая почва! Двигаться по ней надо с известной грацией… Что ж, значит это тем более в его духе!
   Шаги сенатора стали еще стремительнее, дыхание глубже. На мгновение он присел, потом опять вскочил и зашагал по комнатам. Надо еще раз продумать все в целом! Ему представился г-н Маркус, Герман Хагенштрем, Христиан, Тони; мысленным взором окинул он волнуемую ветром золотую ниву в Пеппенраде, помечтал о «подъеме», который будет ждать фирму после этого «случая», с негодованием отринул все сомнения, потряс рукою в воздухе и сказал:
   — Я пойду на это!
   Госпожа Перманедер приоткрыла дверь в столовую и крикнула:
   — Спокойной ночи!
   Он безотчетно ответил ей.
   Вошла Герда (Христиан простился с ней у подъезда). Ее странные, близко посаженные карие глаза загадочно мерцали, как всегда под воздействием музыки. Сенатор машинально встал ей навстречу, машинально осведомился об игре испанского виртуоза и под конец заявил, что устал и немедленно последует за нею в спальню.
   Но спать он не пошел, а опять стал шагать по комнатам. Он думал о мешках пшеницы, ржи, овса и ячменя, которыми до отказа заполнятся амбары «Лев», «Кит», «Дуб» и «Липа», обдумывал, какую цену, — о, отнюдь не безобразно низкую! — он предложит за урожай… Около полуночи он тихонько спустился в контору и при свете стеариновой свечки г-на Маркуса быстро написал письмо г-ну фон Майбому в Пеппенраде, показавшееся, когда он его перечитал, его усталому и разгоряченному воображению самым дипломатичным из всех когда-либо им написанных.
   Это было в ночь на 27 мая. На следующий день он легким, слегка даже юмористическим тоном сообщил сестре, что еще раз всесторонне обдумал дело и решил не отказывать сразу г-ну Майбому и не предавать его в руки первого встречного ростовщика. 30 мая он отправился в Росток и оттуда, в наемном экипаже, проехал в Пеппенраде.
   Все последующие дни сенатор был в прекрасном настроении. Его походка опять стала упругой и легкой, выражение лица приветливым. Он поддразнивал Клотильду, от души смеялся над выходками Христиана, шутил с Тони, а в воскресенье целый час играл на «балконе» с Ганно, помогая ему поднимать на блоках крохотные мешки с зерном в маленький кирпичный амбар, и при этом искусно подражал протяжным крикам грузчиков. 3 июля в городской думе, говоря о скучнейшей в мире материи — о каком-то незначительном налоговом вопросе, он нашел слова, столь блистательные и остроумные, что одержал победу по всем пунктам, а консул Хагенштрем, ему возражавший, стал объектом всеобщих насмешек.


5


   Было ли то случайным невниманием или умыслом со стороны сенатора, но он едва не позабыл об одной примечательной дате, которая только благодаря г-же Перманедер, проявлявшей неусыпный интерес к фамильным документам, стала достоянием гласности. Дело в том, что 7 июля 1768 года почиталось днем основания фирмы, а посему в скором времени предстояла столетняя годовщина этой даты.
   Томаса как будто даже слегка передернуло, когда Тони взволнованным голосом сообщила ему об этом. Душевный подъем его продолжался недолго. Он быстро сник, впал еще в большее уныние. В разгар рабочего дня он вдруг уходил из конторы и, гонимый тревогой, бродил по саду. Время от времени он останавливался, словно натолкнувшись на препятствие или кем-то окликнутый, вздыхал, прикрывал глаза рукою. Он никому ничего не говорил. Да и кому бы? Г-н Маркус — это было удивительное зрелище! — впервые в жизни вспылил, когда компаньон сообщил ему о сделке с владельцем Пеппенраде и наотрез отказался в ней участвовать, а тем более нести за нее какую-либо ответственность. Однажды, впрочем, сенатор проговорился. Когда сестра, прощаясь в четверг вечером, намекнула ему на будущий урожай, он быстро сжал ее руку и торопливо, почти шепотом сказал:
   — Ах, Тони! Если бы мне уж поскорее с ним разделаться!
   После этих слов он круто повернулся и пошел, оставив г-жу Перманедер в полном недоумении. В этом внезапном рукопожатии было что-то от прорвавшегося наружу отчаяния, в этом шепоте проглянул давно таимый страх.
   Когда Тони спустя некоторое время попыталась вновь заговорить о юбилее фирмы, он замкнулся в молчании, стыдясь поддаться слабости и с горечью сознавая себя неспособным нести на плечах всю тяжесть управления столетним предприятием.
   Потом ответил угрюмо и досадливо:
   — Ах, душенька! По-моему, об этой дате надо просто забыть!
   — Забыть, Том? Невозможно! Немыслимо! И ты воображаешь, что такое событие можно обойти молчанием? Неужели ты думаешь, что город не придаст должного значения этому дню?
   — Я не сказал, что это возможно. Я сказал только, что мне приятнее было бы обойти этот день молчанием. Праздновать прошлое приятно, когда радуешься настоящему и будущему. Хорошо вспоминать об отцах и дедах, когда ты ощущаешь связь с ними, когда сознаешь себя продолжателем их дела… Если бы этот юбилей пришелся в другое время… Одним словом, я совсем не расположен «торжествовать»!
   — Не надо так говорить, Том! Да ты так и не думаешь! Ты сам отлично знаешь, что было бы позором, просто позором, если бы столетний юбилей фирмы «Иоганн Будденброк» прошел никем не замеченный и не отмеченный. Все дело в том, что у тебя сейчас нервы не в порядке; и я даже знаю почему, хотя совершенно безосновательно… И все-таки, когда день юбилея настанет, ты будешь умилен так же, как и мы все.
   Тони оказалась права: обойти юбилейную дату молчанием было невозможно. Прошло немного времени, и в «Ведомостях» появилась статья, подробно излагающая историю старинного и уважаемого торгового дома, — впрочем, достопочтенное купечество не запамятовало бы этот день и без статьи. В семье о грядущем празднестве первым заговорил дядя Юстус на одном из «четверговых» обедов, а г-жа Перманедер, как только горничная обнесла всех десертом, торжественно положила на стол папку с семейными документами, и все собравшиеся, готовясь к праздничному дню, стали перечитывать и обсуждать различные события из жизни основателя фирмы, покойного Иоганна Будденброка, прапрадеда Ганно. Когда у него была просяница и когда настоящая оспа, как он свалился с чердака сушильни и потом захворал буйной горячкой. Все это г-жа Перманедер прочитала с почти религиозным благоговением. Она никак не могла остановиться и, не переводя дыхания, вернулась к шестнадцатому столетию, к записям родоначальника Будденброков — того самого, кто, как известно, был ратсгерром в Грабау, — а также к портному из Ростока, который «жил в отличном достатке» — эти слова были подчеркнуты — и наплодил необычайное множество детей, живых и мертвых…
   — Какой замечательный человек! — вскричала Тони и снова принялась за чтение пожелтелых, надорванных писем и поздравительных стихов.

 

 
   Утром 7 июля первым, как и следовало ожидать, сенатора поздравил г-н Венцель.
   — Да, господин сенатор, сто лет, — говорил он, в то время как его красные руки ловко орудовали ремнем и бритвой. — А я уж чуть ли не полстолетия брею членов вашего уважаемого семейства; и, уж конечно, волей-неволей многое знаешь и многое принимаешь близко к сердцу, когда из года в год первым являешься поутру к главе семьи и фирмы. Покойный господин консул в эти часы тоже был всего разговорчивее и частенько даже спрашивал меня: «Ну, как по-вашему, Венцель, продавать мне рожь? Или есть шансы, что она еще поднимется в цене?»
   — Да, Венцель, я никак не могу себе представить жизнь в нашем городе без вас. В вашей профессии — впрочем, я вам уже не раз это говорил — есть немалые преимущества. Когда вы заканчиваете свой утренний обход, вы оказываетесь умнее всех нас, ибо уже успели «обработать» физиономии шефов чуть ли не всех крупных фирм, а следовательно — и узнать настроение каждого из них. Право же, вам можно позавидовать, — это ведь очень интересно.
   — О да! Ну, а что касается настроения почтеннейшего сенатора Будденброка, то господин сенатор сегодня опять что-то бледен.
   — Возможно. У меня голова болит и, надо думать, скоро не пройдет. Едва ли сегодня выдастся спокойный день.
   — Да, на это господину сенатору нечего рассчитывать! Весь город в волнении. Не угодно ли господину сенатору взглянуть в окно: сколько флагов! А в гавани напротив Фишергрубе «Вулленвевер» и «Фридерика Эвердик» стоят под всеми вымпелами.
   — Так, так! Поторапливайтесь, Венцель, сегодня время дорого!
   Сенатор, облачившись в светлые брюки, надел не обычную конторскую куртку, а черный сюртук, оставлявший открытым белый пикейный жилет. Гостей следовало ждать с самого утра. Он бросил последний взгляд в зеркало на туалетном столе, позволил Венцелю еще раз провести горячими щипцами по длинным кончикам своих усов и, вздохнув, направился к двери. Начинается канитель! О, если бы этот день уже остался позади! Удастся ли ему хоть одно мгновение побыть в одиночестве, хоть на несколько секунд ослабить напряжение лицевых мускулов? Гости будут толочься весь день, а значит ему весь день придется со спокойным достоинством принимать поздравления по меньшей мере ста человек и для каждого подыскивать подходящие, точно взвешенные слова: почтительные, серьезные, дружелюбные, иронические, шутливые, снисходительные, сердечные, а с вечера до глубокой ночи просидеть в погребке под ратушей, где местное купечество дает обед в его честь…
   Сенатор сказал неправду, голова у него не болела. Он просто устал, и то относительное спокойствие, которое он обычно ощущал по утрам, уже успело смениться неопределенной, гнетущей тоской… Зачем он солгал? Похоже, что дурное самочувствие вызывало у него угрызения совести? Но почему? Почему?.. Впрочем, сейчас не время размышлять об этом.
   Когда он вошел в столовую, Герда живо встала ему навстречу. Она тоже уже оделась для приема гостей. На ней была гладкая юбка из шотландской материи, белая блузка и поверх нее легонькая «зуавская» безрукавка темно-красного цвета, в тон волос. Она улыбалась, открывая широкие ровные зубы, соперничавшие с белизной ее прекрасного лица; и даже глаза ее, близко посаженные, загадочные карие глаза с голубоватыми тенями в уголках, улыбались сегодня.
   — Я уж чуть свет на ногах, Том, из чего ты можешь заключить, как горячо я тебя поздравляю.
   — Смотрите-ка! Сто лет и на тебя произвели впечатление?
   — Огромное!.. А может быть, это просто праздничное настроение… Какой день! Вот смотри, хотя бы это, — она указала на стол, накрытый к завтраку и украшенный гирляндами цветов из их сада, — это работа мамзель Юнгман… Но если ты воображаешь, что тебе можно уже пить чай, то ты ошибся: в большой гостиной тебя дожидаются все наши с праздничным подарком, к которому я тоже немного причастна… Послушай, Томас, это, конечно, только начало целой вереницы визитов. Первые я еще выдержу, но часов в двенадцать уйду к себе, предупреждаю заранее. Барометр хоть и упал немножко, но небо все еще нестерпимо синее. Правда, это прекрасно сочетается с флагами — ведь весь город во флагах, — но жара будет отчаянная. А сейчас иди! Завтрак подождет. Тебе надо было встать пораньше, теперь уже ничего не поделаешь: придется первые волнения испытать на голодный желудок.
   В гостиной его ждали консульша. Христиан, Клотильда, Ида Юнгман, г-жа Перманедер и Ганно. Последние двое с трудом держали в руках праздничный дар семьи — большую картину в массивной рамс. Консульша, растроганная до глубины души, обняла своего первенца.
   — Прекрасный день, мой милый сын! Прекрасный! — повторяла она. — Нам следует денно и нощно воздавать хвалу господу за его милости, за все его милости! — она расплакалась.
   В этих объятиях сенатор поддался слабости. Ему показалось, будто внутри у него что-то смягчилось, оттаяло. Губы его дрогнули. Малодушное желание овладело им: закрыв глаза, прильнуть к матери, забыться на ее груди в чуть слышном аромате духов, исходящем от мягкого шелка ее платья, ничего больше не видеть, ни о чем не говорить… Он поцеловал консульшу и выпрямился, чтобы протянуть руку брату, который пожал ее с видом не то смущенным, не то рассеянным. Клотильда, как всегда в торжественных случаях, произнесла какое-то приветствие, протяжно и благожелательно. Что касается мамзель Юнгман, то она ограничилась низким поклоном, ожесточенно теребя при этом часовую цепочку на плоской груди.
   — Поди сюда, Том, — дрожащим голосом позвала г-жа Перманедер. — Мы с Ганно уже из сил выбились.
   Поскольку от слабых рук Ганно проку было немного, она, можно сказать, одна держала тяжелую раму, являя в своем страстном усердии вид самозабвенной мученицы. Глаза ее были влажны, щеки пылали, кончиком языка она, не то лукаво, не то от избытка чувств, водила по верхней губе.
   — Иду, иду! — отозвался сенатор. — Что у вас там такое? А ну, давайте-ка опустим ее. — Он прислонил картину к стене возле рояля и, окруженный всею семьею, остановился перед ней.
   В массивной резной раме из орехового дерева красовались под стеклом портреты четырех владельцев фирмы «Иоганн Будденброк»; под каждым из них золотыми буквами — имя и соответствующие даты. Портрет Иоганна Будденброка, основателя фирмы, был списан со старинного изображения масляными красками; то был рослый, важный человек, с поджатыми губами и волевым взглядом, устремленным поверх пышного жабо. Рядом с ним улыбалось широкое, веселое лицо Иоганна Будденброка, закадычного друга Жан-Жака Гофштеде. Консул Иоганн Будденброк, с подбородком, упиравшимся в высокие стоячие воротнички, большим ртом, окруженным морщинками, и крупным горбатым носом, смотрел на зрителя одухотворенными, фанатическими глазами. Последним в ряду был Томас Будденброк, запечатленный в несколько более молодом возрасте. Стилизованный золотой колос обвивал все четыре портрета, под которыми стояли знаменательные даты 1768—1868. Всю композицию венчала надпись, высокие готические буквы которой воспроизводили почерк того, кто завещал сие изречение потомству: «Сын мой, с охотой приступай к дневным делам твоим, но берись лишь за такие, что ночью не потревожат твоего покоя».
   Заложив руки за спину, сенатор долго смотрел на портреты.
   — О да, — проговорил он наконец не без иронии, — ночной покой — великое дело! — И, обернувшись к своим, добавил уже вполне серьезно, хотя, может быть, несколько торопливо: — Большое вам спасибо, дорогие! Прекрасный и весьма знаменательный подарок. Где бы нам его повесить? В моем кабинете?
   — Да, Том! Над письменным столом в твоем кабинете, — отвечала г-жа Перманедер, обнимая брата; затем она потянула его к окну и указала на улицу.
   Под ярко-синим летним небом реяли двухцветные флаги — вдоль всей Фишергрубе, от Брейтенштрассе до гавани, где, подняв вымпелы в честь хозяина, стояли «Вулленвевер» и «Фридерика Эвердик».
   — И так повсюду, Том, — сказала г-жа Перманедер; голос ее дрогнул. — Я уже успела пройтись сегодня по городу. Хагенштремы тоже вывесили флаги! Впрочем, что им еще оставалось? Я бы им все стекла повыбила…
   Томас улыбнулся, и сестра потащила его обратно к столу.
   — Вот телеграммы, Том! Самые первые! Конечно, личные, от родственников. От клиентов поступают прямо в контору.
   Они распечатали несколько депеш: от гамбургской родни, от франкфуртской, от г-на Арнольдсена и его близких в Амстердаме, от Юргена Крегера из Висмара. Вдруг г-жа Перманедер вспыхнула.
   — А все-таки он, по-своему, неплохой человек! — сказала она, передавая брату только что вскрытую телеграмму: на ней стояла подпись «Перманедер».
   — А время-то идет и идет! — заметил сенатор, щелкнув крышкой часов. — Я хочу чаю. Хорошо бы вы составили мне компанию. Позднее начнется такая кутерьма…
   Однако жена, по знаку, поданному ей Идой Юнгман, остановила его.
   — Минутку, Томас… Ганно сейчас надо будет идти на урок, а он хотел бы прочитать тебе стихотворение. Подойди ближе, Ганно, и постарайся представить себе, что здесь никого нет. Не волнуйся!
   Маленькому Иоганну даже на каникулах, — а июль всегда был каникулярным временем, — приходилось брать уроки по арифметике, чтобы не отстать от класса. В предместье св.Гертруды, в душной комнатке, где не слишком-то хорошо пахло, его уже дожидался рыжебородый человек с грязными ногтями, старавшийся вдолбить ему злосчастную таблицу умножения. Но прежде, чем идти к нему, надлежало прочитать папе стихотворение, то самое, которое он так прилежно разучивал с Идой на своем «балконе».
   Ганно стоял, прислонившись к роялю, в копенгагенском матросском костюмчике с широким полотняным воротником, с белой вставкой, с галстуком, завязанным морским узлом, скрестив тонкие ноги и слегка склонившись набок, — в позе робкой и грациозной. Недели три назад его коротко обстригли, так как в школе уже не только мальчики, но и учителя стали смеяться над его длинными волосами. Но они все равно и теперь ложились мягкими волнами надо лбом и на прозрачных висках. Веки его были опущены, так что длинные темные ресницы скрывали голубоватые тени под глазами. Плотно сжатые губы мальчика слегка подергивались.